Виктор Лапицкий. Подобное подобным
И жизнь, и творчество полностью устранившегося из социальной, будь то и сугубо литературной повседневности, отказавшегося от общения с внешним миром (доподлинно не известна ни одна его фотография) французского мыслителя Мориса Бланшо в равной степени представляют собой одну из самых парадоксальных и противоречивых страниц в истории уходящего столетия - еще не перевернутую и даже не до конца прочитанную, но уже затронутую своего рода мифологизацией. И можно понять, почему, представляя читателям переиздание романа Бланшо "Всевышний", крупнейшее французское издательство "Галлимар" на отведенной для этого странице поместило всего две скупые строки: "Морис Бланшо, романист и критик. Его жизнь целиком посвящена литературе и присущему ей безмолвию". Странность этой формулировки, помноженная на ее лапидарность, как нельзя лучше отражает и особую молчаливую сдержанность, и ненавязчивую настойчивость мысли и жизни писателя, ограждая при этом ее сосредоточенную скромность от посягательств и панибратства расхожего мнения, для которого выбранный писателем жизненный и творческий удел служит в последнее время все более и более раздражающей приманкой. Попытаемся сохранить уважительную сдержанность и мы, ограничившись минимальным вмешательством и предоставив слово друзьям, соратникам, исследователям - и самому Морису Бланшо.
Творчество по праву считающегося ныне одной из ключевых фигур в саморазвертывании литературы на протяжении уже полувека Мориса Бланшо отличается в первую очередь своим триединством: он одновременно и философ, чья полемика с. Хайдеггером и диалог с Левинасом сыграли решающую роль в становлении, например, мысли Фуко и Деррида; и критик, оказавший определяющее воздействие на развитие и строй всего современного французского дискурса - от нового романа и структурализма до постструктурализма; и писатель, чья трудная, "темная" проза все еще недопонята и по ею пору. Причем если главная тема Бланшо остается всюду одной и той же - это испытание самой возможности существования литературы в ее связи со смертью ("Литература и право на смерть" - названа одна из основных его статей), - как и ее парадоксальное разрешение: необходимость литературы кроется в ее невозможности, а невозможность смерти - в ее необходимости; то радикальность его вопрошания, как ни странно, достигает высшего градуса именно в художественной прозе; в этом отличие Бланшо от большинства других "пишущих" философов, стремящихся разъяснить в беллетристике свои теоретические идеи. Объясняется это частично той степенью слияния жизни и произведения, жизни и творчества, глубиной переживания одного другим, которая свойственна Бланшо, а следствием такого положения дел является различие в восприятии публикой критической и художественной прозы писателя: если первая прочно вошла сейчас в обиход интеллектуальной элиты, то вторая, при неоспоримой близости к первой, остается во многом неосвоенной и по-прежнему временами вызывает упреки и нарекания из-за своей "неподатливости".
В отличие от критики, художественной прозы Бланшо за почти семьдесят лет литературной работы написано довольно мало: практически после трех сравнительно объемистых "ранних" романов ("Темный Фома" (1941), "Аминадав" (1942) и "Всевышний" (1948)), которые, по мнению тогдашней критики, во многом продолжали Кафку, это небольшие, еще более странные тексты 50-х годов, отнесенные им к своеособому, обоснованному в ряде эссе той поры жанру recit - "рассказа" : "Смертный приговор" (1948), вторая, сильно сокращенная и переработанная редакция "Темного Фомы" (1950), "Когда пожелаешь" (1951), "Тот, кто не сопутствовал мне" (1953), "Последний человек" (1957) и подхватывающее с его последних страниц тему забвения и ожидания "Ожидание забвение" (1962) , собственно, и составляющее предмет Настоящего издания.
Выпущенная издательством "Галлимар" весной 1962 года новая книга Бланшо поразила прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, само письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных "метафизических" героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, - двух модусов, обеспечивающих темпоральность экзистенции, см. Sein und Zeit, пар.68), а с другой, сопротивляющееся повествовательному "спрямлению", становится здесь главным "действующим лицом". Теоретическое обоснование (опирающееся на оригинальную трактовку мысли Ницше) подобное фрагментарное, "отрывочное" письмо (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) получит несколькими годами позже в статьях наиболее "теоретической" книги Бланшо "Бесконечная беседа", после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, "Шаг в-не" и "Кромешное письмо", фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.
Внешняя канва рассказанной здесь истории укладывается в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак, и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь. Вопрос об их интимной близости, как и практически во всех литературных текстах Бланшо, остается изысканно затушеванным, неоспоримо же, что мужчина с женщиной всю ночь (единственна ли эта ночь, до конца не ясно) не прекращают беседовать; он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями словесных блужданий, ищущих друг друга в диалоге персонажей, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица, цель которого лучше всего отражают слова самого Бланшо (из его эссе о Мишеле Фуко): "Держаться в той точке, где речь предоставляет забвению собраться в своем рассеивании и дозволяет забвению явиться в речь".
Сведенные к минимуму описания играют, тем не менее, весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять ночь, пустая комната, опять та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, перекликаются с темой и названием диалогически же построенного эссе "Говорить - не значит видеть", опубликованного в июле 1960 года, т. е. в процессе работы над данным рассказом.
Но главной темой "Ожидания забвения", конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту , которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие в разряд сущего, к дневному свету повседневной реальности, - то есть та самая орфеевская коллизия, которой еще в начале 50-х Бланшо посвятил одно из своих самых знаменитых эссе, "Взгляд Орфея", призванное послужить в настоящем издании поводырем читателю в сумеречный из-за наличия речи мир, где царит настоящее время диалога - настоящее, которого еще нет в ожидании и уже нет для заключенного в ожидании забвения.
Собственно, текст рассказа, не сводясь при этом к защите или демонстрации того или иного тезиса (как, в частности, подчеркивает в своем эссе Левинас), и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и "любовном"): язык/речь/литература и бытие/сущее/представление. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и "удвоением" героини: ее место сплошь и рядом занимает ее "присутствие" (presence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения от нее самой неотличимо (вспомним, что аналогичные "подмены" героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со "Смертного приговора", где рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т. п.).