- Коля, может, это были мы, а? - Капитан встал, прошелся по каюте, отдернув занавеску, поглядел в иллюминатор, и Русов повернулся, тоже поглядел. Светила луна, серебристые горбины волн вздымались и опадали. Горин сел в кресло и еще ближе пододвинулся к Русову. - Мы тогда носились вдоль трассы как бешеные. Туда-сюда, туда-сюда! Немцы сняли почти все палатки, расстреляли колонну грузовиков с детьми и зарезали ножами шестерых девчонок-регулировщиц в одной из палаток. Они, как волки; рыскали вдоль дороги и расстреливали всех, кто ни попадался на их пути: фезеушников, женщин, уголовников, "дзержинцев", шоферов. Их было трудно обнаружить. Заслышав аэросани, "волки" валились в снег и затаивались, пропуская наши машины. И все же мы находили их, мы били по ним из пулеметов, почти в упор били, лишь клочья летели! Найдя лыжный след, мы неслись по нему и в конце концов обнаруживали легкие, рассыпающиеся во все стороны перед нами тени! И мы кружили-кружили, стреляли, давили, рубили винтом двигателя. Коля, не все из них ушли оттуда.
- Хотя, может быть, это был и не Руди, - задумчиво произнес Русов и поднялся. - Знаете, Михаил Петрович, долгие годы, даже после войны, в каждом немце мне чудился Руди Шмеллинг... Ладно, засиделись мы. Пойду посплю... А что за радиограммы? - Он кивнул на листки, лежащие на столе. - Что-нибудь важное?
- Иди, Коля. - Капитан нахмурился. - Отдохни перед вахтой.
Руди... Он, не он, какая разница?.. Русов прошел в свою каюту, лег, выключил свет. Ветер усиливался, волны всплескивались все выше, шаркала в рундуке одежда, раскачивались занавески на иллюминаторе и у койки, что-то позвякивало, постукивало. Похрустывала древесина рундуков и обшивка переборок, гром машины раздавался мерно, глухо, но вдруг как бы сбивался с темпа, и танкер начинал трястись, как в ознобе: это волна выскальзывала из-под кормы, винт обнажался, и лопасти, потеряв соприкосновение с водой, начинали вращаться быстрее, машина шла "вразнос", и становилось страшно: вдруг от чудовищных, резких перегрузок какой-нибудь шатун полетит или гребной вал, и тогда пиши пропало...
Управление. Отчет! Смешно сейчас думать об этом: вот оно - стихия, твое, моряк, "управление", управляющее твоей жизнью и смертью, а суша что? Выговорешник, понижение в должности, лишение премиальных, сердитое лицо начальника?
Пережить бы этот ураган, это ведь последний ураган в рейсе. А там экватор, тропики, штили... Легкие встречные восточные пассаты... Нина. Что за сюрприз она приготовила?
Лунные блики скользили по переборкам, порой они свивались в клубок, растягивались, напоминая собой чьи-то грациозно изгибающиеся фигуры, а потом вдруг расплескивались по всей каюте яркой россыпью лунных осколков. Может, это Гемма танцевала по вспененным вершинам волн, завлекала к себе, звала его, взявшись за руки, пробежаться по кипящей лунной дорожке?..
Русов сжимал веки, крутился с боку на бок, ерзал телом по койке, потому что танкер все чаще и чаще заваливался с борта на борт, считал до тысячи, но сон не шел. Руди... И что он вспомнил про него, про ту страшную, черную, декабрьскую ночь, когда тысячи ленинградцев, пытаясь спастись от смерти в сжатом тисками вражеских дивизий городе, вмерзли в лед Ладоги? Глядя в подволок, Русов видел закутанное толстым шерстяным платком лицо матери, ее пустые от усталости и отчаяния глаза, кустистый иней на платке и ресницах. Лыжник уже давно умчался, а они все стояли, и мама все крепче прижимала его, Кольку, к себе, а потом рухнула на колени, и он прижался своим лицом к ее холодному, просто ледяному лицу.
А потом они медленно продолжили свой путь. Ветер дул порывами. Он то налетал откуда-то из ледяных просторов Ладоги, и над дорогой поднимались облака колючей снежной пыли, сквозь которую едва просвечивала луна, то неожиданно стихал, и глазам открывалась бескрайняя, залитая холодным, каким-то мертвым, как казалось Коле, лунным светом пустыня.
Отвратительно скрипел снег. Они еле брели и все чаще и чаще останавливались, с неодолимым желанием опуститься на какой-нибудь бугорок и хоть немножко отдохнуть, подремать. "Только не садиться, - говорила мама, тяжело опиралась на Колю. - Слышишь?.. Только не садиться", - бормотала она, сонно моргая заиндевелыми ресницами. И они вновь медленно, шатаясь, поддерживая друг друга, шли, шли, шли... Останавливались, замирали, прижавшись друг к другу, ноги подкашивались, и один раз они опустились на колени. Так и стояли несколько минут, хрипло дыша и кашляя; мама уже ничего не говорила, а порой, лишь тяжело подняв руку, показывала Коле на белые неподвижные фигуры вдоль дороги.
Наверное, и они превратились бы вскоре в два куска льда, если бы не отставший от колонны заключенный из "Крестов". Когда они все ж поднялись с колен и побрели, одна из придорожных фигур вдруг шевельнулась, сипло кашлянула и подняла руку в громадной варежке. Мама, слабо вскрикнув, отшатнулась и опустилась в снег. "Да живой я, живой, - послышался низкий, басовитый голос. - Спичек нет ли?" - "Да-да... есть... я сейчас, - проговорила мама. Она ползала в снегу, пытаясь подняться, Коля помог ей, мама встала на четвереньки, но подняться уже не было сил, и она села, повторив: - Да-да, я сейчас..." Стянув зубами рукавицу, она медленно, неуклюже сунула руку за отворот шубы в заветный мешочек, где лежал коробок спичек. Протянула его и, оттянув платок от лица, сказала: "Ох и напугали... ноги отнялись. - Подышала в ладони, спросила: - А вы что тут? В Ленинград? Из Ленинграда?"
Мужчина кашлянул, извлек из рукава свернутую уже цигарку, раскурил ее и, сделав несколько глубоких затяжек, протянул маме. И та, кивнув - "спасибо", приняла цигарку. Красный огонек на какое-то мгновение осветил ее осунувшееся от страшной усталости, будто подсушенное морозом лицо, лохматые от инея брови, лохматые, как у какой-то диковинной куклы, белые ресницы. Вернула цигарку, а мужчина, опять кашлянув, представился: "Вересов Федор Степанович. Куда иду? А никуда. Знаете, я как богатырь на распутье. Направо пойдешь, смерть найдешь, налево пойдешь, совсем пропадешь..." Ветер тут немного поутих, пыль снежная осела, луна засветила ярче, и он, Колька, присмотревшись к незнакомцу, толкнул маму в бок: мужчина был в сером, арестантском бушлате. "Простите, вы не из... "Крестов"?" - слабым голосом проговорила мама и - откуда и силы взялись! - поднялась, потянула Кольку за руку. "Да вы не бойтесь!" - окликнул их незнакомец. Он медленно, как показалось Кольке, даже заскрипев, будто все суставы у него смерзлись, распрямился и преградил им путь. Был он высоким, но очень худым, бушлат горбом коробился на спине, а лицо, стянутое поверх шапки прожженным в нескольких местах полотенцем, казалось очень узким, да и какое там лицо: бурая, заиндевелая шерсть, из которой тускло посверкивали светлые, словно подмороженные глаза. Закашлявшись, мужчина поднял руку: погодите и, наклоняясь к маме, торопливо сказал: "Не ворюга я и не убивец, поверьте мне. По вражескому наговору в "Кресты" угодил..." Мама все пыталась пройти мимо, но мужчина загораживал дорогу, и тогда мама сказала: "Ну хорошо. Что же мы стоим? Идемте... богатырь на распутье". Мужчина как-то хрипло рассмеялся и сказал: "Да нельзя мне туда, понимаете? Все, кто отстал от колонны, считаются сбежавшими, понимаете? И как только меня задержат, то тут же пристрелят... - Он задохнулся, судорожно закашлялся, мазнул варежкой по лицу. - А Ладогу мне не перейти. Так что... - Он смолк, поежился, а потом махнул рукой: - А, идемте, была не была!"
Русов зажег свет, нет, не спится. Что за ночь! Он выбрался из койки, сел в кресло и уперся ногами в край дивана. Кажется, кто-то ходит. Вот хлопнула дверь в капитанской каюте, вот - в радиорубке. Чьи-то взволнованные голоса послышались, телефонный звонок в каюте стармеха... Какая-то мелодия, то заглушаемая ветром, то вдруг доносящаяся до слуха... Или это ему все кажется? Да-да, ему все кажется! Он не здесь, в каюте танкера, а там, в детстве, во льдах Ладоги... Он, мама и Федор Степанович Вересов. Они шли, шли, шли, и теперь их неожиданный странный спутник хрипло покрикивал: "Не останавливайтесь, понимаете? Не садитесь, это смерть, понимаете?" Все же спустя час или полтора мама сказала: "Не могу больше..." И упала. Склонившись над ней, он принялся расталкивать ее, поднимать, но мама отталкивала его руки и выла, тянула на одной ноте: "Не могу-уу... не могу-уу-у". И Вересов попытался поднять ее на ноги, а потом махнул рукой и пошел прочь. В страхе, что останется один, он, Колька, окликнул его, но Вересов не обернулся, он шел прочь вдоль холмиков и бугров, останавливался, приглядывался, будто что-то искал. И вдруг Колька увидел: возвращается, тянет низкие широкие санки. Мама слабо сопротивлялась, просила их, чтобы уходили, ей все равно не добраться до Ленинграда, но Вересов и Коля все ж посадили ее на санки и, взявшись за твердую, заледенелую веревку, потянули...
Сколько же они так шли?.. Русов горько усмехнулся. Шли? Или все еще идут?.. Мутилось сознание, пусто было в голове, будто мороз выморозил мозги, и там, в черепной коробке, свободно гулял ветер. Умерла голова, лишь Колькино тело еще двигалось, а руки еще сжимали веревку, тянули сани с притихшей мамой. Страшный путь, страшная дорога, вряд ли бы он сейчас смог повторить такой путь! "Шалаш!" - выкрикнул вдруг Вересов и потянул веревку сильнее, да и Коля уже приметил невысокое сооружение, похожее на занесенный снегом вигвам. Растолкав заснувшую в санях маму, они с трудом заползли в узкий проход, ведущий внутрь, и, бурно, сипло дыша, замерли. "Только не спать, понимаете? - бормотал Вересов. - Не спать: это смерть... Позвольте-ка еще раз ваши спички, гм... простите, а как вас звать?.." Застонав от усилия, мама достала коробок и прошептала: "Татьяна..." Произнести отчество у нее не хватило сил, а Вересов, порывшись в кармане бушлата, извлек половинку свечи и зажег ее.