"Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …"
Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау -
голубой антилопе.
Переселиться в Индию, вставать затемно
и уходить в джунгли,
читать следы, ждать у затоки в зарослях,
пока проступают тропы,
деревья в косичках света, и солнце,
сбоку дующее, как в угли,
в кромку леса.
И вот он выходит -
неизъяснимый, голый,
будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,
и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову
из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой
струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,
дрожа на легких, как свет, ногах.
Я б жил в деревне, в семье индусов,
немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке
стоял, единорог, и думал:
уж полдень, странно, где ж этот тузик,
который пишет мои дни, как Джойс Улисса.
А я бы домик
построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,
и там дневалил,
а что мне надо – вода и кофе, еды котомка
и третий глаз мой -
походный лумикс FZ двухсотый,
да нож татарский пятидюймовый, в чехле.
Презренье
к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.
Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья
и пятерых соколиков…
Нет, все же лучше маленькая вилла
в викторианском духе,
я не против с индусами делить сансару,
но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,
под сенью, и с газоном -
пусть маленьким, но уж английским, и служанка,
или пара -
ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…
А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,
а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,
огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо
зеркала.
Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,
и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады
до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,
в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом
волшебных звуков, чувств и дум?
А он стоит и волооко
обводит даль и божьими губами шевелит:
ну где ж ты, писарь,
за нумизматикой, небось?
Евангелие природы пишешь, да?
Хотя,
пиши, пиши, всё будет -
все шары на свете, елки все и лисы,
и тигры, и павлины, и слова…
Скажи еще, что водит их дитя.
"Взгляни в лицо цветка…"
Взгляни в лицо цветка:
благословенье и проклятье -
в одном. Как смертная тоска
и счастье. Не рифмуй,
и так всё связано смирительной рубахой
родства, как белый свет нательный
во тьме и звездный кляп во рту.
Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,
во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.
Рифмуй – "отец", но про себя. Слезится даль
так старчески и близоруко. А близь – как дай
вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай
не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат
меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,
в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом
тут всё и держится, на этих нана каторжанах
света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,
взгляни…
"Сиянье дня меня тревожит…"
Сиянье дня меня тревожит.
Оставь ее, пусть пишет
рука: во всём, и среди ночи -
сиянье дня. Любовь еще быть может
без женщины. Без сына и отца. Без речи.
Как мальчики в глазах – сиянье дня.Пусть пишет. У нее – края, а у меня -
ни края, ни того, что держит
их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит
земля. Шевелится и дышит. В сердце.
Как заживо. И дух всё режет
хрусталик, затуманивает, пишет,
где ни руки, ни глаза, ни меня.Откуда же сиянье? Что тревожит?
И почему здесь близость, как культя,
перебирает письма? Мир как письма.
Так меленько изорвано, не сложит.
И, как дитя растленное, где разошлись мы, -
сиянье дня.
"Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…"
Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди
и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.
Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,
и уже на груди, лапой меня обняла за шею.
Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,
поправляет его. Столько сказано и не понято
ничего. Это странно – такая близость. Шельма
метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,
как на снимке на память, выстроилось: улыбки
несколько принужденные. Или гости съезжались
на так называемую. Да, mon ami трехцветный?
Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.
Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,
чуть надорванной. За окошком. И все же странно.
Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.
"Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…"
Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож
в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых
лангуров, обезьян из Красной книги,
они сидят на ветках, как авгуры, и следы
ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,
они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,
стволы деревьев забинтованы под ними,
их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце
ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах
меховых, и смотрят вниз, на племя молодое
незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет
пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои
ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед
готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.
Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам
из спального района наведывалась с Брахмой к нам
в лесничество. Мы их встречали с петухом,
вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, -
при каждом снимке Брахма наш икал,
поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,
по весу равным ей, но совладать никак
ей с ним не удавалось: то в висок
направив Брахме, то в меня, то в ногу
себе. К тому ж она надела поясок
с патронами. К тому ж волченок за порогом
скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,
врывался. И это не последний зверь,
который был там на довольствии. Питон,
израненный мотыгами, хромой павлин
делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон
любви и боли. И лес лежал, как исполин,
сожжен, сворочен, срублен. "Красные рога" -
военная застава за холмом, мертва дорога,
и простыни висят со списками погибших, но врага
никто не видит. Неподалеку Манас, носороги
истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.
Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ
и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,
прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош
к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь
неведомого племени в подбрюшии Бутана,
он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров
для нас собрали тридцать грамм сметаны,
чтоб встретить подобающе. Совет старейшин
перед походом в джунгли: два брата-киборга
и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже
судьба кроится там, по крайней мере, выборка
ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.
Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,
знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она
теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.
И рис. И край другой. И Брахмапутра
течет в ней. И ружье стреляет. Вечер
обычный мюнхенский, переходящий в утро
сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.
"Радость меня гложет…"
Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
неузнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.