Всего за 169.9 руб. Купить полную версию
В основе и "Медного всадника", и "Пиковой дамы" лежит анекдот, но по-разному поданный. В "Медном всаднике" он узнается лишь тогда, когда мы резко меняем ракурс видения текста, выдвинув на первый план собственно бытовой аспект сюжета, что, однако, неизбежно ведет к деформации художественной структуры и преобразованию жанра. При целостном же восприятии текста формально-содержательные границы поэмы резко раздвигаются, и анекдотический костяк тонет, растворяется в философско-символической картине бытия. Герой анекдота вырастает в поэме до возвышенного безумца. Не случайно описание героя в отдельных эпизодах роднит его с юродивым из "Бориса Годунова". В качестве наглядного и семантически важного примера текстового повтора можно указать на упоминание в обоих произведениях о "злых детях", обижающих безумного. Причем строки из "Медного всадника":
…Злые дети
Бросали камни вслед ему… (IV, 393) -
позволяют говорить о присутствии в поэме аллюзий к образу пророка, что явно свидетельствует о надбытовом статусе героя. Он понимает то, чего не понимают другие, и даже глубже – он понимает, что тот, кто им разгадан, сильнее и выше его. Таким образом, Евгений являет собой тип безумца, прозревающего глубочайшие тайны бытия. Это та разновидность безумия, которую М. Фуко называет космической. Именно поэтому повествование в "Медном всаднике" не могло быть представлено ни в какой иной форме, кроме композиционной и смысловой триады, знаменующей собой неразрывность всех проявлений мира и бытия.
Другое дело "Пиковая дама". Текст строится здесь подобно матрешке из анекдотов, вложенных один в другой и до конца сохраняющих свою анекдотическую сущность: анекдот о тайне Сен-Жермена включается в анекдот о Чаплицком, оба они, в свою очередь, вставлены в анекдот о Германне и старухе-графине, и, наконец, как видно из финального замечания в эпилоге, вся жизнь тоже есть анекдот. При этом положение героя в структуре анекдота в "Медном всаднике" и "Пиковой даме" в истоках глубоко различно. Евгений с самого начала жертва некой высшей силы, и даже в момент бунта он отнюдь не намеревается вступить с ней в игру. Его "Ужо тебе!" вовсе не означает "Вот я тебе!", а предполагает высочайшее, выше этой силы возмездие. Евгений втянут в анекдот и тут же его преобразует, ибо по мере падения социального статуса героя происходит колоссальный рост его духа.
Германн же, не поверив в анекдот о трех картах ("Случай! – сказал один из гостей. – Сказка! – заметил Германн" – VI, 322), не может внутренне от него освободиться: "Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы" (VI, 331). В конце концов, он добровольно и сознательно пересекает границу анекдота и входит в его мир. Правда, входит он туда игроком, надеющимся на победу, и потому если и осознает себя героем анекдота, то анекдота значительного, а не смешного. Между тем именно это притязание Германна ставит его в смешное положение, ибо он, мня себя игроком, реально является игрушкой неведомой ему силы. В результате ценностные знаки меняются, и он остается героем анекдота смешного, что особенно подчеркивается замечанием эпилога: "Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро (курсив наш. – Н. М.): "Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!.."" (VI, 355).
Показательно различие финалов "Медного всадника" и "Пиковой дамы". Прозревший в безумии дух Евгения, свободный от мелочности материального мира, привел его, наконец, к цели поиска, и символическая смерть на пороге есть еще одно свидетельство перехода в иную систему миросознания. Германн же и в безумии не обретает просветления, и даже более – превращается в некое подобие автомата, органчика, а постоянно воспроизводимый им набор слов выдает его неодолимую связь с плотью бытия.
Таким образом, в двух параллельных по времени создания произведениях представлены два типа безумия. В тревожном состоянии духа, не проходящем у Пушкина в период второй болдинской осени, поэт, видимо, всерьез задумывается о возможности какого-то из этих вариантов применительно к себе. В боязни стать героем анекдота, причем анекдота самого унизительного свойства, он настойчиво просит Наталью Николаевну быть сдержаннее. Путь Германна явно не для него. Он скорее примирился бы с первым вариантом, но все дело в том, что в безумии граница между пророком и анекдотическим героем легко смещается. Пушкин прекрасно понимает это и высказывает в стихотворении "Не дай мне Бог сойти с ума…". Отсюда и "Медный всадник", и "Пиковая дама" предстают на данном временном и тематическом срезе как две стороны одной медали, являя собой образец единства противоположностей.
Еще раз о Томмазо Сгриччи и образе импровизатора в повести "Египетские ночи"
Об источниках образа импровизатора в "Египетских ночах" написано немало. В разное время об этом говорили в своих работах В. Ледницкий (1926), Е. П. Казанович (1934), Н. Каухчишвили (1968), М. И. Гиллельсон (1970), Н. Н. Петрунина (1978), Л. А. Степанов (1982), В. Непомнящий (2005), Микаэла Бемиг (2007) и другие. В качестве фигур, которые могли послужить поводом к созданию образа импровизатора, рассматриваются Мицкевич, Макс Лангеншварц, Киприяно из "Русских ночей" Одоевского и Томмазо Сгриччи. Имена Мицкевича, Лангеншварца и Киприяно вполне могли звучать в сознании Пушкина при работе над повестью "Египетские ночи", но топографическая маркированность его героя – неаполитанец – указывает на иные ориентиры. С учетом этого наиболее вероятным источником образа можно считать Томмазо Сгриччи, который, по выражению Л. А. Степанова, долгое время "в литературе, посвященной "Египетским ночам", оставался в тени". Именно Л. А. Степанов впервые привел основательные доводы относительно Сгриччи как возможного источника пушкинского образа импровизатора-итальянца, хотя упоминание о нем в связи с повестью "Египетские ночи" прозвучало шестнадцатью годами раньше в книге Нины Каухчишвили "II diario di Dar’ja Fedorovna Fiquelmont". Автор книги полагает, что графиня Фикельмон могла сообщить Пушкину о своем впечатлении от выступления Сгриччи во Флоренции, на котором она присутствовала, и о его выступлении с темой "Смерть Клеопатры" в Неаполе в 1827 году. В 1970 году со ссылкой на Н. Каухчишвили эту гипотезу воспроизводит М. И. Гиллельсон.
Не будем приводить неоднократно цитировавшиеся исследователями суждения Л. А. Степанова относительно Томмазо Сгриччи. Отметим лишь, что его работа "Об источниках образа импровизатора в "Египетских ночах"" содержит очень важные для комментаторов повести факты, перечень которых может претендовать на высокую степень полноты. Приводимые нами в данной статье соображения не противоречат аналитической логике Л. А. Степанова, но добавляют к его работе еще несколько штрихов, которые ускользнули от внимания автора, хотя могли бы сильно укрепить его концепцию.