— А был он жлобом и…
— А еще эта чернозадая дура, — подхватил Илюхин, болезненно, как при коликах, морщась.
— Эта чернозадая дура, — не оборачиваясь произнес Андрей, — говорит по-здешнему, да еще и стихами. А ты и по-русски-то не вполне. Я знаю десяток латинских поговорок, историк вон — через пень-колоду. Что, Святослав Василич, если братец сбежал, вам переводить придется-то.
— Я не совсем… — растерялся Святослав, ероша бороду, и поежился, кутаясь в безобразно растянутую холостяцкую майку, на животе которой еще виднелись следы жарки картофеля без передника. — Я не уверен… Ночью будет дождь. А дожди здесь…
— Санечка! — рявкнул Белаш.
Но и парень в черно-оранжевой куртке делся куда-то, как будто ветром его сдуло.
— Дотрепались, — подытожил Андрей и на всякий случай дослал патрон в патронник. — Довыступались гражданин Белаш. Кто вязал пленных? Ваш малохольный Саня? Я ничуть не удивлюсь, если сейчас на пороге стоит легион солдат, или как тут внутренние войска называются, подскажите?
— Один раз мы их побили… — заклекотал Белаш.
Андрей не слушал, он быстром шагом пробирался между древними могилами, взглядом нашаривая две знакомо белые спеленутые фигуры. Нашел только одну, и это сразу, еще пока глаза не привыкли к полумраку» ему не понравилось.
— Заткнитесь все, — прошипел он, присаживаясь на корточки перед лежащим у плиты римлянином.
Поза того казалась еще более, если только такое возможно, неудобной. Когда патриция, перемотанного красными полосками скотча с ног до головы, бросили здесь, он упал навзничь, придавив собственные руки. Теперь же, хотя тело лежало ничком, а извоженная в земле тога задралась, обнажая сзади хорошо сформированные, хотя и покрытые негустой шерстью икры ног, лицо его по-прежнему было обращено на запад и отчасти вверх по склону холма, потому что голова запрокинулась и повернулась под непривычным и неприятным углом. А на шее добавилась еще одна красная, нет, уже бурая, подсохшая полоска, неровные потеки шли от нее за ворот тоги, застегнутой на плече драгоценной пряжкой, и вниз, на черную, поросшую мелкой колючей травкой землю кладбища.
— Ну, Дмитрий Васильевич… — негромко протянул Андрей. — Недооценил я вас, Дмитрий Васильевич.
* * *
Вечер в харчевне Апатия, что на Аппиевой дороге всего в нескольких стадиях от Капенских ворот Рима, завершался, как и тысячи других вечеров. Когда с черного, наполовину затянутого тучей, неба рухнули первые, тяжелые, будто сливы, капли, одноглазые ветераны, отпущенные женами под честное слово с десятком сестерциев на базар, уже выпили и отпели свое. Уже отскандалили и вышли на свежий воздух разбираться молокососы, мнящие себя золотой молодежью Вечного города, которым хмель, как и старым запойным пьяницам, ударяет в голову быстро, после пары-другой кружек перебродившего солода, именуемого здесь не пивом, а сидром. Да и сами старые пропойцы уже нашли в себе силы подняться с длинных скамей и, оставляя за собой плотный шлейф винных паров, покачиваясь скрылись в ночи, почтительно побуждаемые и поддерживаемые специально обученными рабами.
Наступил час, когда управляющий заведением Апатий — вольноотпущенный-финикиец — обходил все три питейных зала и вежливо, но настойчиво приглашал на выход засидевшихся посетителей. Он выставил поэта, брошенного сразу двумя знатными матронами и исчерпавшего все кредиты у гетер, а потому и твердо решившего перед тем, как свести счеты с жизнью, написать стихотворение, обличающее всех женщин мира. Не без труда вернул к реальности двух молодых людей в коротеньких, по последней моде, хламидах, самозабвенно игравших, выбрав угол потемнее, в кубарь и починок.