Из них потом фармацевтическая фабрика лекарства делает. Этим и живу. Раньше в артели работал, а недавно один решил. Вот и хожу один…
— Так ведь, — говорю, — сейчас травы-то почти нет — только-только показалась.
— Правильно, — говорит, — я ландыши собираю.
— Как? Они ведь, — говорю, — отцвели…
— Тоже верно, — улыбается, — цветки-то отцвели. А плоды — в самый раз для сбора. Вот, полюбуйтесь…
И рюкзак свой потертый развязывает.
Подсел я ближе, смотрю, а в рюкзаке у него сплошь разные пакеты целлофановые; в одних — кора, в других — корешки. А он вынимает самый большой пакет, развязывает и говорит:
— Это и есть плоды ландышей. Они в медицине очень широко используются.
Гляжу, целый пакет красненьких бусинок, ландышами от них совсем не пахнет.
— Да, — говорю, — цветы-то я всегда замечал, а вот плоды — впервые вижу.
А незнакомец улыбается:
— Ничего, — говорит, — бывает. Вы, — говорит, — городской?
— Да, — говорю, — из города.
Он улыбнулся и ничего не сказал.
А солнце уж поднялось, припекать стало. Незнакомец свой ватник-то скинул, рядом на березу положил. Под ватником у него военная гимнастерка без погон оказалась, а на ней целый квадрат орденских ленточек. Штук не меньше двадцати. Сразу видно — не обошла война человека. Щурится он на солнышко и достает из кармана кисет. И кисет, прямо скажем, странный. Не простой. Сам я курением никогда не баловался и во всех курительных тонкостях не силен. Но кисеты видел — приходилось давно еще, в детстве. Тогда многие старики курили трубки или самокрутки. И ничего, скажем, особенного в тех кисетах не было — обычные матерчатые или кожаные мешочки с табаком. А этот — особенный, весь потертый, с узором, со шнурком шелковым. Да и сшит из какой-то тонкой кожи, наподобие лайки. Видать, не нашего пошива.
Незнакомец его бережно на колени положил, развязал, достал бумажку и принялся за самокрутку.
Тут я не выдержал, да и спрашиваю:
— Простите, а что ж это у вас за кисет такой?
Он повернулся, улыбается и переспрашивает:
— А какой — такой?
— Да, — говорю, — особенный. Басурманский прямо.
— Басурманский? — переспросил он и головой качнул. Хоть улыбаться не перестал, а в глазах что-то вроде укора промелькнуло. — Эк вы, — говорит, — басурманский… Какой же он басурманский? Его самые что ни на есть русские руки сшили.
И замолчал.
Молчу и я. Неловко мне, что невпопад спросил человека.
А он тем временем свернул самокрутку, раскурил, не торопясь, а кисет не убрал. Держит его на ладони, разглядывает. И в лице у него что-то суровое появилось, словно сразу постарело оно.
Посидел он так, покурил, а потом и говорит:
— Вот насчет того, что — необычный, это вы правильно сказали. Кисет этот и впрямь необычный. У меня с ним, прямо скажу, вся жизнь связана.
— Интересно, — говорю, — как же это так?
— Да вот так, — отвечает и, покуривая, на солнышко щурится. — История эта давно началась. Сорок лет назад. Ежели у вас и впрямь интерес к кисету имеется — расскажу вам эту историю.
— Конечно, — говорю, — расскажите. Мне действительно очень интересно послушать.
Докурил он, погасил окурок и принялся рассказывать.
— Родился, — говорит, — я в деревне Посохино, что под Ярославлем. Там детство мое белобрысое да босоногое прошло. Там и юношествовать я начал. А тут — война. Не дала она мне, проклятая, даже и поцеловать мою подружку — двадцать третьего июня в восемнадцать лет пошел добровольцем.
Бросили нас, пацанов, под Киев. Из всего полка за три дня боев осталось сорок два человека. Все иссеченные, ободранные. Вышли из окружения. Потом отступали. А отступление, мил человек, это хуже смерти. Никому не пожелаю. Идем, бывало, через деревни, а бабы да старики выйдут, возле изб станут и стоят молча — смотрят. А мы — головы опустив, идем.