Что случилось, то случилось, и это уже ничем, ничем нельзя изменить - никакой мольбой, ничем. Только бы живой... Что бы там ни было, только бы живой!
- Присядьте, - спокойным, будничным голосом говорит мне пожилой военный. - Тут с фронта от ваших сыновей...
- У меня нет сыновей на фронте, - говорю я беззвучно, - моему Антоше третий год.
- Как нет сыновей на фронте?.. Да, по возрасту как-то странно получается, - говорит он, с недоумением глядя на меня. - Тут от Дмитрия Королева и Федора Крещука пришли на ваше имя аттестаты... Гм... И фамилии другие... И опять же возраст...
...Я выхожу из военкомата и ничего не вижу вокруг. В руках у меня два аттестата - от старшего лейтенанта Королева и от капитана Крещука. И я не могу сдержать слез, и мне все равно, видят ли их люди, идущие навстречу.
* * *
Ступка исчез на неделю. В мастерской стал распоряжаться Петр Алексеевич. Этот человек все умел: знал и столярное и слесарное дело, и взялся он за мастерские, не дожидаясь моей просьбы, но с той же отталкивающей иронией и холодностью, с которой он делал все.
Через неделю Ступка явился - бледный, отощавший, с ввалившимися глазами. Он не стал объяснять, где был, он зашел вечером ко мне, глухо вымолвил, не глядя на меня: "Подлец я, Галина Константиновна, простите, больше этого не будет", - а на другой день запил снова. Так и пошло: три недели работает, неделю пьет.
Я покрепче сжала зубы и решила не думать о нем. Я уже понимала, что лучше не думать об иных вещах. Только стало куда тяжелее. Все, что делал Ступка, он делал легко, и его не надо было благодарить. Он помогал, как дышал, - просто. Наше дело было его делом, судьба детей и нашего дома - его судьбой. Не то с Петром Алексеевичем. Озлобление, недоверие, отчаяние, хоть и не высказанные, жили в нем постоянно, и работать рядом с ним было нелегко.
- Что вы бьетесь, что бьетесь? - сказал он однажды. - благодарности ждете? Благодарность - редкое блюдо, люди не часто его едят.
- Нет, - сказала я, - ничего я не жду. И все, что я делаю, я делаю для себя.
Мы сидели вечером в уже опустевшей столовой, я за счетами, он - у печки, глядя в огонь.
- Я отвык говорить, - сказал он не оборачиваясь. - Живу здесь с тридцать четвертого года, и у меня совсем нет друзей, потому что я не хочу больше разочарований. Воспитывал племянника, сироту. Отдал ему лучшие свои годы. Не женился, не думал о личной жизни... Пожертвовал для него всем и ни в чем ему не отказывал. Меня выслали из Ленинграда семь лет назад. И он ни разу мне не написал. Не пытался мне помочь. Не пытался даже узнать, где я. Я не писал ему, я понимал, что это может ему повредить. Я уговорил бы его не переписываться со мной. Но если бы он сделал хоть попытку узнать... помочь... Нет. На комсомольском собрании он отказался от меня, а ведь он-то знал, что я ни в чем виноват. А я отдал ему лучшие свои годы. Никогда не думал о себе. Только о нем. Что вы на это скажете?
Он по-прежнему сидел спиной ко мне, вороша кочергой горячие угли. И надо было сказать что-нибудь такое, что не причинило бы ему боли. Но я ответила:
- Некоторым людям кажется, что добро можно отдавать в рост. А это неверно. Добро никаких процентов не дает. Все доброе, что вы делаете другим, вы делаете для себя.
- Ого, - сказал он. - А я-то думал, вы меня пожалеете Ну, бывает так: человеку хочется, чтобы его пожалели. Ладно... А что вы скажете о моем племяннике?
Я вздохнула - что тут скажешь? Голос Семена явственно зазвучал у меня в ушах. Безотчетно я сказала:
- Сволочь он, ваш племянник.
* * *
Вот как это было. С утра я снова пошла в райсовет, к Буланову. Шла, зная, что это бесполезно, ничего я не сумею добиться. Это утро было горше других, потому что оно было уже восьмое или девятое.
В тот день дома было не только холодно, но еще и сыро.