о сожженных небом песках и пустынях Палестины, о дебрях Валаама, где в ночной тишине и уединении спасаются от козней мира греховного святые старцы, о безлюдных островах Северного океана, где в, самом царстве мертвящего мороза можно поставить новые обители Этот восторженный отрок уже от души ненавидел мир, мир ему неведомый, только мельком светивший своими греховными соблазнами сквозь просветы вечно опущенных занавесей душного дома родительского. Несчастный мальчик воображал себя в черной мантии схимника, с белыми крестами и белыми черепами, нашитыми на грудь, со страшными глаголами отречения ото всего, что дышет и чувствует, обвивающими вязью его голову Ему ненавистен был блеск молодых глаз, сила выхоленного на купеческих кормах тела Ему хотелось, чтобы эти глаза скорее потускли, загноились, заслезились, чтоб его щеки ввалились и стали землистыми, чтобы роскошные кудри жидкими серебряными прядями обрамляли измученное лицо, чтобы руки его стали немощны, ноги слабы Короче, идеалом являлись те самые странники, которых почтительно, под руки, с глубоким благоговением вводили в комнаты его матери, те самые старцы, которых слова казались всем, его окружающим, глаголом самого Бога живого Даже во сне он не был молод, этот зачумленный юноша. Он не просыпался с краской на лице, со сверкающими глазами, с порывисто дышащею грудью Вскакивая с постели, он не всматривался недоумевающим взглядом в ночную тьму, ожидая увидеть в ней другие, зовущие очи Для него в воздухе весны не был растворен поцелуй любимой женщины, и теплый ветер мая не будил в его сердце целого роя еще неуловимых, но уже сладкою истомой охватывающих ощущений. Во сне ему являлось все то же призрачное царство подвижников, та же мати зеленая пустыня звала его к себе, в свои затерянные кельи, те же сухие иконописные лица наклонялись к его изголовью А когда он просыпался, ему казалось, что в душном воздухе его спальни еще вздрагивают последние отзвучия похоронных молитв При тусклом свете лампад, замирающих перед почернелыми иконами, лица святых принимали грозное выражение, и Тиманов вскакивал с постели и, рыдая, простирался перед ними ниц.
В такой среде рос будущий подвижник.
Четырнадцати лет он, неведомо куда, скрылся из отцовского дома.
Искали, искали не нашли: Тиманова в Петербурге не было. Только через неделю пришло письмо от славного тогда уже игумена валаамского о. Дамаскина. Он извещал отца, что юноша, прибыв в обитель, облекся в одежды послушника, изъявил желание остаться навсегда в монастыре и решительное намерение не возращаться в мир, причем просил самых жестоких послушаний. О. Дамаскин видел в этом перст Божий. Для определившегося фанатика-монаха тут уже не могло быть вопросов и колебаний. Призвание к подвижничеству сказывалось, да притом же Тиманов-отец миллионер и может быть полезен обители. Дамаскин знал, с кем он имеет дело. В этой среде слово его было властно и юноша остался на Валааме. Иноки деятельно занялись будущим подвижником: Тиманова поместили на остров Иоанна Предтечи к Молчальнику, и юноша сразу попал в тот заколдованный круг вечного безмолвия, облитых слезами молитв и борьбы с жизнью, прорывавшейся сквозь все поры его организма, в тот душный, затхлый мир, о котором он так давно и так неотступно мечтал.
Проходили месяцы. Кругом шумело бурное озеро. Тучи небесные порою посещали отшельников, подолгу застаиваясь на их утесах. Непогоды громовыми раскатами беседовали с суровою пустыней. В таинственной чаще леса, в шуме тихого ветра, в шепоте листьев слышались чудесные голоса. В сумраке, густившемся между старыми стволами вековых сосен, в тумане среди утесов мелькали какие-то силуэты, проступали и снова расплывались бледные лица Юноша жил в чудесном сказочном мире, и, когда, по ночам оставался он в темной, ни одною лампадкой не озаренной церкви, такой же убогой, как убога была сама пустынь, ему мерещилось, что за окнами сошлись и глядят на него тысячи призраков. Один перед лицом их, он свидетельствовал славу Божию, и призраки с печальным воем улетали от вещих слов грозного заклятья. Отрок уже повелевал ими страшными созданиями своего больного мозга. Скоро самые стихии станут ему повиноваться и, когда он прострет руку, бурное озеро смолкнет у отвесных берегов, туча замрет на небе, ветер упадет наземь, как подстреленная птица, а громовой раскат оборвется на полутоне Возбужденный во время бури, с поднявшимися дыбом волосами, он выбегал на гору из своей кельи и, простирая к небесам руки, говорил Богу, а когда белый зигзаг молнии прорезывал тьму, ему чудилось в огнистой струе знамение, а в грохоте бури откровение.
Проходили годы.
Раз отец Тиманова приехал сюда. Он хотел съездить к святым местам
и поклониться гробу Господнему. Старик пожелал взять сына с собою. Опытный, все это переживший, черноризец Дамаскин убеждал его не делать этого он боялся за восторженного послушника, который еще не окостенел, не замуровал своей души, не покрылся черною броней иноческого бездушия На помощь отцу пришел и сын. В его воображении уже легла в бесконечную даль выжженная солнцем Палестина, каменные скалы Вифлеема и Назарета рисовались лиловыми тенями на золотых песках ее. Священные стены Иерусалима вот-вот перед ним. Он, казалось, сам уже попирал эту землю, где Бог являлся человеком и человек Богом, где говорили камни, где в каждом кусте, в каждой купине чудилась скрытою какая-то священная тайна