Я шел по коридору, оглядываясь в смутной надежде, что Сиамский близнец бежит вслед.
Разлуки они пройдут через всю жизнь. Разлуки с близкими, с ненадолго обжитыми жилищами, с дорогими переживаниями немногих минут, даже с темными окнами, перечеркнутыми белыми бумажными полосами, в непонятно нетронутом чешском городке с забытым названием, в который я вошел во время войны как в мираж и вышел как из миража; разлуки вот и вся жизнь. Ничего не вернется, никто не вернется. Что же я пишу? Не знаю, как ответить себе. И прошлое, конечно, но гораздо больше невозвратимость его. Пишу повесть разлук; раны заживают, но рубцы сохраняются
В вестибюле дремала дежурная воспитательница. Крадучись, прошел мимо нее, отворил дверь. Ночь была светлая. Узким переулком поднялся к Садовой. И побрел по ней. Шел час, два
Деревья тут тянулись как замерзшая река непрерывной серой полосой. Весь город с неосвещенными окнами представлялся неживым, как бы заблудившимся в чащобе. Вдруг передо мной распахнулось снежное поле. Подумал как-то обреченно вот и Москва окончилась.
Там, в снежной пустоте, вероятно, это была Смоленская площадь догорал костер, стояли груженые возы. Вокруг костра сидели люди.
Садись! предложил один из них.
Люди у костра потеснились, освобождая место. Трое были молодые, а тот, кто позвал меня, выглядел стариком. Он достал из мешка и молча протянул ложку. Я был ужасно голоден, но старался есть степенно, как все. Вероятно, у костра я и заснул. Меня перенесли на один из возов, прикрыли овчинным тулупом.
Проснулся на рассвете. Давешний старик стоял рядом с возом.
Ничей? спросил он хмуро. С нами?
Лошадей уже запрягли, и обоз выстроился гуськом. Почти против воли я ответил:
Мне, дедушка, в коммуну!
Старик зацокал, взмахнул кнутом; я соскочил с возка, вырываясь из неизвестной судьбы, одной из многих, которые не суждено было прожить. Обоз свернул и скоро скрылся из глаз.
Как и где я скитался весь день, где ночевал в последующую ночь все это забылось. Утром очутился на Пречистенке. Народу на улице было немного, и вдруг я увидел отца, выходящего из переулка. Мы расстались месяца два назад, в Бродицах, и, конечно, это было чудом встретиться посреди тысячеверстных пространств России, но я не удивился: с самого побега я ждал какой-то все меняющей встречи.
Папа! позвал я.
Он расслышал мой крик и подбежал.
Есть хочу! только и смог я выговорить одеревенелыми на морозе губами.
Он
вытащил из кармана шинели завернутый в газету кусок серого рафинада, похожий на обломок камня. Пока я грыз сахар, отец рассказывал: он приехал накануне утром, узнал о моем побеге и с тех пор бродил возле Второго Ильинского переулка, где находилась Московская опытно-показательная школа-коммуна «Мопшка», как ее называли.
«Коммуна близко», подумал я; может быть, до этой самой минуты я не вполне верил в ее реальность.
Но ведь Мопшка школа второй ступени, задумчиво глядя на меня, сказал отец.
Он в точности повторил довод Лака, но прозвучали его слова не безнадежно. Кажется, он и вообще и тогда и много лет спустя не знал чувства безнадежности. Мечты, несбыточные планы были для него реальнее сущего; мне это не передалось.
Значит, в коммуну! повторил он.
В коммуне
Но ведь все это не приближало к коммуне.
Ничего, спокойно сказал отец. Никто не рождается Ньютоном.
В этот и в следующий день мы ходили по вьющимся, без начала и конца, Пречистенским, Остоженским и Арбатским переулкам, кружили вокруг храма Христа Спасителя, сиявшего на зимнем солнце золотыми куполами, поднимались по бульвару до черного Гоголя, который озабоченно и печально, совсем как при жизни, вглядывался в замерзшую страну.
Часто отец останавливался, носком сапога чертил на снегу треугольники, писал простейшие алгебраические уравнения. То и дело он переходил от одного предмета к другому. Подробнее всего рассказывал из истории, любимой своей науки.
А история между тем шагала мимо нас отрядами красноармейцев, уходила на фронт завоевывать всесветное равенство, отражаясь огнем костров в замерзших окнах особняков, не ведающих, суждено ли им открыть глаза и что они увидят, если глаза откроются.
Потом строка за строкой я повторял вслед за ним и заучивал «Мцыри». Что-то очень близкое чудилось в судьбе юного послушника, из тихой обители бежавшего в непонятный и непосильный мир.
«В прошлое тянется узкий колодец. В самой глубине я сам, каким был в детстве. Вот этого-то ребенка я знаю так, до конца, чтобы о нем писать», на пороге старости говорил немецкий писатель Эрих Кестнер.
Может быть, подобный колодец изначала существует в каждом из нас. Но некоторые забывают о нем; по горло занятые каждодневными или, как говорят, «текущими» делами, они не заглядывают в него, а он существует только работой воспоминания. В таком человеке постепенно замирает, а там и совсем умирает его детство, замирает и умирает юность.
Но стоит ли жалеть о забытом?
Ведь из прошлого доходят чаще тревоги, ошибки, которые исправить невозможно, смутные страхи, потери; навсегда умолкнувшие голоса часто звучат укоризной
Чуть ли не все великие писатели пытались подсчитать: сколько вполне счастливого времени выпадает на человеческую долю в пути от рождения до смерти. Получалось, что полное счастье измеряется не годами, а минутами, так что всего вместе наберется несколько дней, а то и часов.