Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:
Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку свою отдам...
Ахмет, святым грозить нельзя.
Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь не дают, ругаться станешь бьют...
Рослый, дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него... Иван отстранил сермяжную спину, вперед стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудиться людям то от молитв в небе влага копится... Но пыль, только горячая пыль.
Догнал. Девка как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена вона как тогда
за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше...
Шествует крестный ход в благовесте, в молитвах, в пыли... Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое, ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты, птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли, не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?
Но мужик-то коня пропил... Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ в ней нраву разного. Так где истина? Или посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощением? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?
Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает. Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.
После молебна да сразу бражничать?
А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.
Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый...
В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна напекло.
Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.
Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.
За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды: в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавошники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.
Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.
В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.
А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул, встрел его насмешливый голос.
День был на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка не красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.
Здорово, хозяева!
О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны али посидишь, отдохнешь сперва?
Лежи знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжины горячих бог простит.
Бог-от простит, он милостив. Комендант навряд ли. Ну ин садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.
За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.
Что ты, батюшка! Вот оздоровею в ножки поклонюсь за битье твое милосердное!
И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.
Старался. Ажио в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в усмерть забить мог! Противу его лютости твоя порка баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина и иди робь, Кузьма.
Тебя, что ль, Кузьмою звать?
Ага.
А по батюшке?
Как Стеньку Разина Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устроил: душа богова, тело государево, спина барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.