На самом деле парадокса нет. Мощная инерция литературной эволюции еще не была погашена социальным давлением ее напор воздействовал. А вектор литературной эволюции с 19001910-х годов указывал в сторону от психологизма, философичности, идеологизации большой формы XIX века. Что именно делать с этим багажом, который хотели отпихнуть в ушедший век, было уже в какой-то степени известно: его избитость понял и даже показал своим опытом Чехов.
Стремление оттолкнуться от ближайшей традиции символистского романа повело ко второй (после чеховской революции) победе малой формы (рассказы Зощенко, затем Бабеля). Но литераторы 20-х годов не стояли лицом к лицу с символистским романом как непосредственным предшественником. Между ними стоял Бунин, проделавший особенно большую работу за последнее досоветское десятилетие. Он-то, собственно, и повернул первым в сторону Пушкина, попав в мейнстрим литературной эволюции и многократно усилив ее инерцию.
«Эстетическая ценность художественного произведения и смысловая не одно и то же, напишет в 1931 году П. Бицилли. И Толстой, и Достоевский больше и ценнее Пушкина. Но после Пушкина и Гоголя не было в русской литературе писателя совершеннее Бунина. Так цикл развития русской литературы, начинающийся для нас с Пушкина , замыкается Буниным» . Впоследствии участие Бабеля в литературном процессе советского времени так сложно переплелось с бунинским влиянием, что вынуждает остановиться на феномене Бунина.
В начале века перед русской прозой встало несколько задач.
Во-первых, остро актуальной стала смена героя застрявшего в литературе на семьдесят с лишним лет лишнего человека. С внутренним литературным давлением соединилось давление новых социальных явлений: народ, активно и выразительно проявивший себя в событиях 19051906 годов, особенно в деревне (разгромы барских усадеб и зверские убийства их обитателей), безмолвно, но настоятельно требовал от писателя разгадки своей тайны, просясь в литературные герои.
Второй, столь же актуальной, стала сугубо речевая задача. Литературная письменная речь требовала обновления. За границей книжного листа бурлила живая, полная энергии устная простонародная речь, выдвинувшаяся как проблема вслед за актуализацией загадки народа.
В-третьих, наконец, необходимы были новые средства изобразительности взамен или в дополнение к отработанным.
Когда много лет спустя, в 1928 году, Г. Адамович предлагал русской прозе искать новые пути, обратившись к опыту французов, которые «в среднем» пишут «лучше нас», и, в частности, понять вслед за ними, «что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некоторый максимум» он, по-видимому, просто забыл, что у нас этот «максимум» был достигнут много позже, чем у французов.
В 1910-е годы его быстро достиг один Бунин, поразивший русского читателя необычным для отечественной литературы вниманием к цвету сначала в поэзии, потом в прозе.
К. Чуковский в статье 1915 года восклицал: «Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а чернозем синий ?» Глаголы у Бунина «выражают не действия вещей, а их колеры алеть, синеть, розоветь» . (Запомним эти наблюдения они пригодятся нам в связи с Бабелем.) Любую вещь, «попавшуюся ему под перо», Бунин вспоминает «так живо со всеми ее мельчайшими свойствами, красками, запахами, что кажется, будто она сию минуту у него перед глазами и он пишет ее прямо с натуры».
Но помимо «изощреннейшего зрения» у Бунина обнаружился, по наблюдениям критика, особенно в последнее время, «изумительно чуткий слух»: краски отступают, «художническое внимание сосредоточивается на речи изображаемых им крестьян и мещан».
Дело, конечно, не в слухе самом по себе и не в памятливости на устную речь, а в попытках преобразования нарратива: в него вводятся устные реплики («причуды этой речи, ее оттенки, изгибы и вывихи») таким именно способом, который приковывает к ним внимание, заставляет запоминать. Чуковский совершенно точно назвал здесь всего двух «старших мастеров народной речи»