В самом деле, ну что общего между Машенькой такой живой, трепетной, неповторимой, и Людмилой каноническим образцом пошлости. Какие бы испытания ни постигли Машеньку, что бы ни пришлось ей претерпеть в жизни, какую бы печать на её судьбе и характере ни оставили следы того страшного в России времени, она, в исходном своём анамнезе, изначально и навсегда, органично и непреодолимо отрицание всего, что есть в Людмиле. И наводить на неё тень Людмилы кощунство злой и слепой руки.
Алфёров же, в роли невольного, бессознательного (и восторженного!)
очернителя образа Машеньки был бы просто смешон, если бы не резонёрствовал под диктовку автора, который, окопавшись в тесноватой и темноватой суфлёрской будке, сам не очень-то ведал, что присочинял. И сам, вместо Ганина, начинал приобретать облик «не очень приятного господина».
Как ни странно, но именно Машенька и только она, несмотря на все усилия навести на неё порчу, уцелела в первозданном своём, подлинном виде: цитируя автора, «всё так же горят и посмеиваются татарские глаза». Так, порой, милая рожица, нарисованная ребёнком, а потом, по какому-то непонятному побуждению, им же зачёркнутая-перечёркнутая, продолжает, как ни в чём не бывало, улыбаться ему сквозь беспорядочные штрихи. И так улыбаются, с разорванной гневной рукой фотографии, прежние любимые.
Поскольку одними негативными стимулами для запланированного финала не обойтись и гнетущее настроение в концовке романа очевидно неуместно не впадать же герою снова в депрессию, путь Ганина на вокзал Набоков сопровождает описанием рассветного, радостного, солнечного пейзажа, знаменующего возрождение полноты жизни, по контрасту с магическими тенями прошлого, оставленными там, в пансионе, и в ночных блужданиях бесприютного эмигранта Ганина. Если четыре дня назад, распрощавшись с Людмилой, Ганин «почувствовал, что свободен», ведь: «То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души, переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое»,2931 то теперь, после всего пережитого, при ясном свете дня, к нему возвращается, в новом, преображённом виде, настоящее. «Световые призмы» снова переставлены, да так, чтобы даже с тяжёлыми чемоданами, и снова, на нужное автору время, в долг, Ганин обрёл его зрение и восприятие и начал испытывать «восхитительное событие души», просто глядя вокруг и видя обычные картинки утреннего города. И из всех этих, радующих Ганина впечатлений, он оказывается больше всего ведомым теми, которые сулят будущее строящийся дом, и на скелете крыши один из рабочих, который «как будто собирался улететь». Очень уместно и конструктивно сразу после мелькнувшего воспоминания о том, как он простился с Людмилой и выходил из её комнаты.
Выйти улететь уехать «Меж тем тоска по новой чужбине особенно мучила его именно весной»,2941 а вот это признание Ганина из самого начала романа, из самой ямы его депрессии, из готовности тогда уже покинуть Берлин, из сообщённого хозяйке пансиона решения через неделю, в субботу, из пансиона съехать. О Машеньке он тогда ещё ничего не знал куда и зачем он в таком случае стремился? Что это за беспредметная весенняя тоска по новой чужбине? Людмила в данном случае лишь триггер, но не объяснение глубинного свойства характера свойства, органически присущего и его автору, автором ему и предоставленного, с одной, однако, принципиальной разницей: от чего бы или от кого бы ни сбегал Набоков, его эскапизм всегда имел цель, устремлённость к чему-то или к кому-то.
Пятилетний, он в Висбадене увлек своего младшего брата на корабль, чтобы доплыть до Америки (а там индейцы!); ближе к семи годам, заводилой в той же компании, зимой в Выре он, спасаясь от новой французской гувернантки, полагал вполне реальным добраться на поезде в город, домой, к любимым родителям; в десять лет, на Ривьере, он, попыткой совместного побега, спасал очаровательную девочку Колетт от жестокой её матери, оставлявшей синяки на худеньких ручках дочери, предварительно заботливо проверив прочность её парусиновых туфель, с рампеткой в бумажном пакете и золотым луидором в кармане; в гимназии избегал всех видов ненавистной «артельной» деятельности для своих (в мемуарах обозначенных курсивом) занятий; в 1915 году, игнорируя далёкую войну, спасался первой любовью и стихами; в Крыму от хаоса и жестокостей революции и гражданской войны сознательно отгораживался «моею музою незримой», её же, музу, и бабочек предпочтя Деникину и Люсе.
Таков «послужной список» неустанного эскаписта, который продолжится и дальше, пока не достигнет самой последней своей строки, последнего пристанища скитальца, в Швейцарии, в небольшом курортном городке Монтрё, где всемирно известный автор «Лолиты» найдёт, наконец, на склоне лет, идеальное место для того, чему была посвящена вся его жизнь, писательского творчества. В архивных материалах Набокова, относящихся к периоду его работы над «Адой», Бойд обнаружил любопытную заметку: «в искусстве, как и в природе, бросающийся в глаза недостаток может сказаться тонким защитным приёмом».2951 Эскапизм Набокова и был таким защитным приёмом, врождённо ему свойственным, и, вдобавок, весьма поощрённым «дурой-историей».