В разноголосом гуле, в оранжево-синем, сгущающемся к ночи небе плыл кусок какой-то квартиры с затененными забвением углами, со смутными недовспомнившимися лицами, с мелькающим выражением этих лиц выражением гостеприимства и простоты Какая-то семья в областном городе семья, в которую привели меня на полдня, на день я даже представляла, кто мог меня привести. И вот тепло семьи, в быт которой принята я, на целый день, может быть. Я помнила, где находился стол, а где двери. И кровать помнила, потому что на ней, вблизи праздничного стола, лежал младенец, которым занималась время от времени хозяйка. Был смех, было застолье, небольшое, всего человек пять. Какой-то праздник был длинный, как все праздники в тех местах. Со стола и не убирали, только мыли и снова ставили тарелки, только уносили, чтобы подогреть и добавить, кастрюли и сковородки, только бегал кто-то, чтобы подкупить вина. Кроме младенца, еще какой-то ребенок припоминается. А женщина, хоть и молодая, но уже располневшая была Детей же, да, пожалуй, было двое: постарше, который-которая сам-сама
подходил к столу, когда ему что-нибудь нужно было, и тот на кровати младенец Почему это никогда не всплывало в памяти, словно и в жизни не было, и вдруг восстановилось куском с размытыми краями?
Голос с потолка, как бы с нервной зевотой «А длер» объявил очередной поезд, и снова в оранжево-синем небе проплыл стол с остатками закусок в тарелках, со смутным ощущением выражения лиц, с обрывками смеха и голосов. Без начала и без окончания. Проступило и ушло, как уйдет, растворится, наверное, и этот вокзал, это ожидание, это промежуточное время меж тем и этим, время, в котором единственный смысл ожидание.
Я вышла на перрон. Подошедшие поезда выплескивали людей: приехавших с чемоданами, и выскочивших отдохнуть, купить чего-нибудь в спортивных штанах, в халатиках. Снова размеренный голос с нервно-зевотным: «Просьба а тъезжающим» и поезд отправлялся, сначала раскатываясь осторожно, потом все быстрей и исчезая почти незаметно, может, потому, что уже новые поезда объявлялись, и опять выплескивали они людей и обрастали торопившимися уехать. Так точно это повторялось, что перроны казались отлаженною механической игрушкой. А над всем этим простиралось южное вечернее небо продолжающимся роскошеством летнего дня. Не продолжающимся даже возросшим, усилившимся, изобильным роскошеством жизни было это все еще не темное, но сгустившееся до невероятной вечерней голубизны небо.
Уже зажигались фонари. Нежным хлебом, горьковатым паровозным дымком, вечерними цветами веял легкий ветер. И небо, и ветер, и фонари томили. Когда-то это томление воспринималось как обещание и призыв неведомых дорог. Казалось, только с вокзалов и начинается подлинная жизнь. Когда-то да, когда-то на таком же или почти таком же вокзале ожидала я поезда, который должен был отвезти меня к любимому. Была любовь это я точно помню. А вот к кому? Нет, все-таки я могу, пожалуй, вычислить человека, к которому я тогда торопилась. Но что это была за встреча, что мы сказали друг другу, встретившись в тот раз, не помню, улетучилось. Помню хорошо ожидание на вокзале. Помню подростка с рюкзаком, который был один и самостоятелен, помню, как сплюнул он вбок и под неожиданный окрик уборщицы: «Где стоит, там и плюет, вот молодежь!» вздрогнул и заспешил прочь, а лицо у него было худенькое и темноглазое, и детски припухлы были губы, и свеж блеск темных глаз. Помню женщину с ямочками на щеках: весело рассказывала она собеседнице, как муж под праздники отправился, «прикостюмивши», на какую-то РТЗ, и вот «и одиннадцать, и двенадцать, и час ночи, а его все нетушки, а уж в два, да какое в два, чуть что не на рассвете приполз так наэртээзевши, что и «мама» сказать не мог!» Женщина смеялась, ямочки играли на ее крепеньком лице, муж стоял тут же, за ее спиной и был тих, смущен и предан Но ведь и запомнила я этих людей потому, что было радостное, тревожное ожидание встречи. И вот прошла встреча и канула в ничто, как и те часы нетерпеливого ожидания. Ушло, как и не было. И так же ушли, исчезли другие куски жизни с людьми, с небом и ветром, даже с любовью. Было же, скажем, детство, когда движение, простое движение твоего тела шаг, бег, перевертывание, кружение значили так много, может быть, даже больше, чем самые важные мысли сейчас. Когда шершавость и гладкость, сопротивление пригибаемой тобою ветки, земля или снег под ногами, дождь или дуновение на лице, пушистость и изгиб древесной серьги или насекомого означали столь много, что ты так и не научилась передавать это словами, а не научившись, забыла, как мелкое и ненужное, слово стало богом, изъяв из мира, как лишнее и бессмысленное, мелкие его подробности и отклонения. И даже большие подробности и отклонения. Небо осталось, да, но вечное. На худой случай, и одночасное, сиюминутное, но если оно к чему-нибудь декорация для любви, например. Свидетельство твоего ожидания. Было детство, когда маму больше знала по нежности и успокоению, исходящему от ее руки, по шутливому тормошению, по сладости ее голоса и блаженству заключающего тебя в себя объятия. Тот дальний-дальний мир был другим и он ушел как ненужный, чтобы изредка только проступить в минуту неопределенности, в сумерках или в каком-нибудь тряском автобусе, как бы спрашивая: и сейчас, я и сейчас не нужен? Ах, нужен бы, как нужен, да все не найдешь ему места в своей жизни, как не найдешь спроса вот этому небу, такому огромному и все-таки вошедшему в каждый твой вздох, каждый твой атом.