Я тоже оттуда.
0х!.. А еще писатель. Не понимаю, ведь это ты написал «Полдень» и «Человека Нового»
Не я это написал, не я! И вообще надоели мне все эти святочные истории вот где они у меня сидят скучно!
Нет, Славин, ты очень! сильно! очень сильно не прав. Сказочки, говоришь? Святочные истории? Да, есть немного. Но ты же сам во все это верил. Помнишь, у тебя в «Полдне»: «Мне очень хотелось перестать быть чужим здесь»
Вы только за этим сюда приехали? Читать мне проповеди? Так я их и сам за свою жизнь, знаете, сколько перечитал?
Да? Если не секрет сколько? Горбовский хмыкнул. Не проповеди я тебе читать приехал, а по делу.
По какому еще такому делу?
Я уже говорил, сонным голосом ответил Горбовский.
Не помню.
Напиши книгу.
Я пристально посмотрел на него. Он явно надо мной издевался. Как всегда, без единой улыбочки, глаза серьезные, умные, как у серьезной, умной собаки.
Мне стало нехорошо, вдруг потянуло в сон, захотелось, чтобы все оказалось сном и он, и его дурацкие разговоры и предложения.
Я больше не пишу книг, не могу. И причина вам прекрасно известна.
Я стиснул зубы, чтобы не дать вырваться обидному слову.
Горбовский молчал и ждал. На его бесцветном, вытянутом лице не играло ни желвака, ни жилочки. Словно его выточили из дерева.
Стало тихо, и убавилось света. Солнце XXII века затянула полоса облаков. Белые корпуса поблекли, в соснах загулял ветер.
Осторожно подалась дверь. В этом мире все осторожно. Все смазано, все без скрипа.
В комнату заглянул Ламмокс. Шейла его называла «медведь». Когда его нам привезли с Харибды, зверю уже было лет сто. Почти мой ровесник. Маленький, похожий на рыжего медвежонка, теплый, ласковый Ламмокс. Шейла его любила. Шейла Любила
8
Женечка, по цветы не ходят. Тоже мне литератор.
Гений, Шейла, на то он и гений, чтобы ломать языковые барьеры, прививать к засохшему древу литературы новые здоровые черенки И вообще да здравствует «дыр-бул-щир»!
Все, Славина понесло. Я схожу принесу сока. Тебе апельсинового?
Мне апельсинового. И пожалуйста, коньяка. Грамм двадцать пять. Коньяк можно отдельно.
Нет уж, Славин, обойдешься соком.
Знаю, знаю. Шейла, а поцеловать? Раз нельзя коньяка.
Шейла чмокнула меня в губы, я схватил ее и обнял, и с минуту мы не отпускали друг друга, потому что все, что мы говорили до этого, было не важно. Важно было другое: завтра Шейла от меня улетает. Далеко. Надолго. И я остаюсь один.
Мы пили холодный сок и глядели друг другу в глаза прощались. За окном была осень, все слова были сказаны, вещи собраны, я гладил ее теплую руку, запоминая это тепло, этот рубчик на большом пальце воспоминание о нашем давнем альпийском походе, эти плечи, эти губы, это лицо
Потом наступило завтра.
9
Горбовский постарел еще больше. Я, наверное, тоже. Судя по облику моего двойника в голозеркале, которое я включаю по утрам, когда бреюсь.
Мы шагали по петляющей между хвойных стволов дорожке, осторожно переступая корни и снующих по корням муравьев.
Разговор шел медленно, петлями, как эта медленная тропа под ногами, все время убегая от главного, цепляясь за мелочи и крючки, которые нам подсовывала природа: сосновый бор, вбирающий чахотку и солнце и выдыхающий кислород и свет; небо
в редкую облачную полоску; рыжую больную сосну, которая вблизи оказалась кедром.
Горбовский покачал головой, жалея раненый ствол, отломал от него засохшую ветку и сказал, изучая оспяные пятна смолы:
«Стрела» опоздала на шесть часов. Спасать уже было некого
10
Воздуха не хватало, а может быть, его было слишком много пустого, тяжелого воздуха, настоянного на гибели и тоске.
Горбовский попытался вдохнуть, в легких лопнули пузырьки, и сердце обожгло болью.
Он лежал под открытым небом, в котором плавали две луны два глаза человека-нечеловека, и больше не было ничего.
Все кончилось. Голос Камилла прозвучал спокойно и сухо; таким, наверное, говорят ящерицы и рыбы, если их обучить человеческому языку. Волны больше нет.
«Люди? Т» взорвалось в мозгу Горбовского. Тень чего-то прошла по его лицу, и он почувствовал липкую холодную тяжесть, навалившуюся на лоб и виски.
Это была рука, его собственная и одновременно чужая. Он провел рукой по лицу, нащупал ворот сорочки, потеребил пуговицу.
Люди? спросили губы.
Глаза Камилла исчезли, и на их место взошли другие, испуганные и очень знакомые.
Леонид Андреевич, как вы? спросили эти глаза.
Я? сказал он и вдруг понял, что он живой, что Волны больше нет, все кончилось. «Кончилось?» Он попробовал приподняться, было трудно, но получилось. Чьи-то руки хотели ему помочь, но он резко замотал головой: Я сам, не надо.
Леонид Андреевич, вам нельзя. Он узнал эту женщину, и все сразу легло на свои места.
Шейла? «Стрела» успела?.. Он не договорил, увидел, как опустилось ее лицо и на черных спутанных волосах играет дневное солнце.
Плохо. Это был голос Камилла; Горбовский повернул голову и увидел его неестественно переломленную фигуру; Камилл сидел, глядя в сторону, и медленно шевелил губами; это был какой-то другой Камилл, что-то в нем было ненастоящее, непривычное, и Горбовский долго не мог понять что. Потом понял: на Камилле не было шлема.