Каким будет этот год, сказал Саша Дмитрию, мы, конечно, не можем знать (было бы что жрать), но мне бы хотелось, чтобы театральным. По-настоящему, не как раньше, от случая к случаю, а планово-календарно. Планово-экономически.
Вот найдем работу, хотя бы на 23 дня в неделю, мечтал Дмитрий, тогда заживем: все театры обойдем.
Работу найти было нелегко, хотя предприятия охотно брали студентов, зная их бедственное положение, но всех не возьмешь их сотни тысяч!
Саша, никогда не откладывавший на завтра то, что завтра он вряд ли сделает, сразу же после этого разговора заказал билеты на концерт артистов московского Малого театра.
Но этот год не стал для Саши ни театральным, ни учебным. Пришла телеграмма из Минска о смерти отца
Многие из провожавших девушек чуть не плакали, думая, что в последний раз видят влюбчивого Сашу.
В институте он был знаменит. Во время студенческих волнений, вызванных тем, что правительство, «учитывая рост материального благосостояния трудящихся», решило отнять стипендии у студентов и тем самым «покривить» конституцией, Саша зарифмовал это позорно фальшивое слово с другим, откровенно позорным: проституция. Рифма была не ахти какая, но в такие моменты взволнованным массам только это и нужно. Били стекла в общежитиях, кричали, кто во что горазд, и, конечно, пели песни. Сашу подняли на щит. Поносили, да и бросили прямо в лапы НКВД. Самым обидным было то, что дебош он устроил в компании чужих студентов, а донесли свои. Пока он сидел, многие дрожали от директора до дворника, который, выпив, согласен был с Сашей:
Оно, конешно, хворменная простипуция.
Но Саша никого не впутал, ото всего
«отбрехался», вышел через три месяца бледным, пухленьким и веселым. Больше всего он был доволен тем, что «сидел в одной тюрьме с Лениным», на Шпалерной.
Директор института, старый революционер-публицист, знавал и Ленина, и Шпалерную. Он полюбил Сашу за его удачное сиденье. Это он дал ему денег на дорогу и обещал что-то придумать.
Дмитрий, оставшись один, заскучал. Студенты редко бывали дома. Одни работали, другие, как и он сам, искали работу на это официально давалась одна треть учебного времени, но фактически пропускалось больше.
На курсе и в общежитии все ребята были хорошие, но кто-то же предал Сашу? Для Дмитрия, как и для многих, юных и доверчивых, это был первый удар в жизни.
* * *
Вход на диспут был свободный, но мест не хватало. Жильцы общежитской комнаты, в которой третий год жил Дмитрий, были дружными. Один обычно ехал раньше и занимал места для остальных трех. Сашина кровать осталась пустой.
Все трое были поэтами. Какие они писали стихи, никто не знал, кроме них самих. Выпив, они нараспев, с подвывом, читали стихи, дружно хвалили друг друга, на остальных смотрели свысока. Алкаева любили за то, что не писал стихов. Печатались они, укрываясь за псевдонимами, по принципу местничества: Сеня Рудин с Северного Кавказа (он же Рудокоп) в «Орджоникид-зевской правде»; Ваня Чубук («Василько»), полтавчанин, в «Полтавской правде»; сибиряк Володя Басов (в просторечьи и литературе Бас) в трех «Правдах» сразу: Хабаровской, Омской и Новосибирской. «Ну, и правд развелось, говаривал он, боюсь, как бы меня не пропечатали в Колымской правде».
Студенты с партийным стажем, комсомольские активисты и маменькины сынки недолюбливали трех «басенят», называли их кудреватыми Митрейками.
«Кудреватые Митрейки,Митреватые Кудрейки Кто их, к черту, разберет!» писал жестоко-злоязычный Маяковский о поэтах-лириках Кудрейко и Митрейко. Так он «репрессировал» многих поэтов и писателей, например, талантливого П. Доронина. Все эти поэты умолкли сами, или их перестали печатать, или посадили. Некоторые из них остались живы и пришли на диспут. Молча сидели они, постаревшие, хлебнувшие, видно, горя и опустившиеся.
«Агитатор, горлан-главарь», их гонитель, давно уже был в могиле, сам не выдержав переменного, как в электрическом токе, напряжения новой эры, которую он так искренне и талантливо воспевал и приветствовал.
Молча сидела за двадцать лет не напечатавшая ни строки поэтесса, прекраснейшая женщина Северной Пальмиры. Муж ее был расстрелян, сын сослан, ее считали тоже погибшей. А она жила. Молчала. Ждала. Чего? Кто знает? Чего мы все иногда ждем? Какого-нибудь легкого толчка или тяжелого удара, мимолетного передвижения чувств, как облаков в небе, или великого обвала
Поэзия есть во всем: и в хорошей прозе, и в Николаевском мосту, и в шпиле Адмиралтейства, и в мичуринском яблоке. И меньше всего ее в плохих стихах. О них и шла речь на диспуте, который удался на славу, если не считать, что поэты обязательно должны были переругаться между собой и с критиками. Под высокими сводами старинного белого зала висела сплошная ругань. Реплики «дурак», «сам идиот» никого не удивляли и не огорчали. Наоборот, радовали. Это же была хоть какая-то свобода слова.
В президиуме, как на Олимпе, в облаках дыма сидели маститые лысые или седые.
Читать свои стихи никому не разрешалось, чтобы диспут не постигло «стихийное бедствие». Некоторых, пытавшихся протащить свое в виде цитат, стаскивали с трибуны за фалды, если не фраков, то все же приличных пиджаков.