Впрочем, ты же читал газеты, поэтому так не думал. Но ты хотел верить в страну, где поселился, и делал вид, будто не помнишь, что замок был записан не на твое имя по одной простой причине ты был евреем-иностранцем и не имел права владеть землей, акт купли-продажи подписал твой старший сын Анри, который в восемнадцать лет получил французское гражданство и недавно демобилизовался с проигранной войны. Но ты говорил: «Все-таки здесь уже свобода», словно оправдываясь, что от погромов в Польше увез семью не так далеко, как хотел. Ты намеревался уехать в Америку, но остановился во Франции, может, из-за статьи Золя «Я обвиняю» или Бальзака, которого читал на идише, ты сам себя убедил, что здесь с нами ничего не может случиться. Как же ты был наивен! Вероятно, когда приобретал замок и окружающие его виноградники, ты отчасти поверил маршалу Петену, призывавшему сограждан вернуться к сельской жизни. Слишком поверил в так называемую свободную зону . Поверил мэру и комиссару деревни, которые пообещали известить тебя, если возникнет угроза. Мы, евреи, жили в самом приметном доме.
Замок этот был не про твою, не про нашу честь. Но последнюю ночь мы провели в нем непомерное излишество. Накануне вечером мы многих предупредили, что оставаться дома опасно, и кто бы знал, почему свой побег мы отложили до утра. Еще на одну ночь. В замке, что был непомерным излишеством для нас. Помнишь, как его у нас тут же отобрали? Они согнали туда всех, кого схватили, арестованных мы не знали, может, это были бойцы движения Сопротивления или подозреваемые в оказании им помощи, они прибывали подразделениями; ты еще оставался оглоушенным после жестокого удара прикладом по голове, а я неуклюже собирала чемодан, когда один из немцев сказал: «Возьмите кофты: там, куда вы едете, холодно». Они конфисковывали все, что находили, прямо у нас на глазах, в том числе вещи мамы и Анриетты, спрятанные глубоко в кустарнике, мы больше не были у себя дома, этот замок никогда толком нашим домом не был. Разве что года два. Потом в нем расположились немцы.
Почти в полной тишине мы с Мишелем и дядей Шарлем вошли во двор. Мама была там. Она обняла меня. «Не смогу здесь оставаться», сразу же сказала я. И добавила, что ты, вероятно, не вернешься. Мне жгло горло твое пророчество. «Отдохни день, а потом посмотрим», ответила мама. Бессмысленная фраза. Она хотела выиграть время, не зная, что сказать.
Мама была человеком широкой души, но резким, не умеющим поддержать другого, она не давала волю своим истинным
эмоциям подменяла их смехом или гневом. Ты прекрасно знаешь, как быстро она выходила из себя, вскипала, как сильно кричала, тиранила нас. Всегда заботилась о своих сыновьях и не уделяла внимания дочерям те были лишь продолжением ее самой. Проявлять ласку и строгость по отношению к нам она предоставила тебе. Но ее сердце не было каменным. Я не корила маму за то, что она не приехала в «Лютецию», не пришла на вокзал. Она не понимала или не хотела понять, откуда я вернулась. Для этого ей понадобилось бы подыскивать слова, которыми она не владела, делать что-то непривычное.
Их освободили аж за год до моего приезда. Мамы часто не бывало дома, она пыталась вернуть свой магазин в Эпинале и все другое, украденное у нас, чтобы разжиться деньгами. Анри оставался в Париже и собирался вот-вот жениться, все еще одурманенный месяцами службы в Свободных французских силах и подхваченный той послевоенной жизнью со всей ее амнезией и антисемитизмом, которая допускала разговоры лишь о героической Франции и напрочь перечеркивала любое мое воспоминание. Жаклин жила на пансионе в Оранже, Мишель у Анриетты, я их навещала по выходным. Они по-детски воображали, как однажды ты вдруг приедешь, а сейчас ты просто болен, где-то очень-очень далеко заблудился и не в состоянии назвать свое имя и адрес. Мишель часто порывался пойти на вокзал поджидать тебя на перроне. Подчас я странным образом принимала их сторону, погружалась в их иллюзии, несбыточные мечты ненадолго, на несколько часов, чтобы вновь почувствовать себя ребенком. Порой Жаклин, которой тогда было тринадцать лет, приходила ко мне в комнату и спрашивала о том, что со мной произошло, я рассказывала только ей, но уже не помню, что именно, не помню, щадила ли ее. Тогда же я начала писать, но все заметки неизменно рвала. Никого не интересовали мои воспоминания. У нас с тобой они были разные, их стоило бы объединить, но мы оказались разлучены.
Неделю я бродила по замку в одиночестве. Ночами меня мучали жуткие кошмары. Днем я никуда не выходила, боялась перейти мост, оказаться среди жителей городка, вот и блуждала по непомерно большому трехэтажному дому с двадцатью комнатами и башней, окруженному огромными виноградниками. Мне припоминалось все-все, даже дурацкие шутки Анри насчет моих курчавых волос: «Марселин, надо взять веник и снять паутину с твоей головы!» и то, как потом ты его отчитывал, защищая меня. От призраков я не убегала, наоборот, искала их, искала тебя. С кем еще я могла поговорить? Я рассказала о твоем письме, все хотели узнать, что в нем было, но я не смогла пересказать ни единого слова, и в конце концов о нем забыли. Я помнила лишь то чудесное ощущение, какое испытала там, когда держала в руках твою весточку со словами «Моя дорогая дочурка». А здесь смысл теряло все: и замок, и мое возвращение, казалось, мы оба, он и я, станем одинаково заброшенными, будем нести на себе проклятие и покроемся пылью.