Сам Тристан ни в чем не может сознаться. Он проявляет нежелание хотеть. Он заключает в себе непроверенную, неоправданную истину, познание которой он с ужасом отвергает. Он держит свое извинение наготове, и оно его обманывает лучше, чем кто-либо иной: это яд, который его «испрашивает силой». И тем не менее, избрав подобное предназначение, он его желал и приветствовал темным и властолюбивым согласием, всячески предавшись его воздействию вплоть до безнадежного побега в возвышенном заигрывании со своим изгнанием! И даже если он отрицает последнее, оно важно для образцового значения его жизни. Причины ночи не те же самые, что и у Дня, они не сообщаемы Дню . Они его презирают. Тристан сделался узником исступления, перед которым бледнеют всякая мудрость, всякая «истина» и сама жизнь. Оно по ту сторону нашего счастья и наших страданий. Оно устремляется к высшему мгновению, когда полное блаженство погружается в пучину.
Старинная и тягостная мелодия, как говорит герой, твои печальные звуки достигли меня в вечерних ветрах, когда в далекое время возвещали сыну смерть отца. В зловещем рассвете ты искала меня, все больше и больше тревожась, когда сын узнал об участи матери Когда мой отец породил меня и умер, когда моя мать дала мне увидеть день на издыхании, старинная, томная и печальная мелодия тогда доносилась до их слуха. Однажды она спрашивала меня, и вот она снова говорит со мной. Для какой судьбы я рожден? Для какого предназначения? Старинная мелодия мне повторяет: «Чтобы желать, и чтобы умереть! Чтобы умереть, желая!»
Он может проклинать свои светила, свое рождение, но музыка, поистине, очевидна, и она всеобъемлюще воспевает нам прекрасную тайну: это он, кто желал своей судьбы; это ужасное приворотное зелье, обрекшее меня на мучение, это я, я сам его составил И я его испил большими
глотками наслаждения!..
11. Взаимная любовь несчастных
Отметим здесь влияние, которое позже заслужит своего развития: это связь или сообщничество в страсти, вкус смерти, скрываемый ей, и определенный способ познания, который сам по себе выделял западную психею.
Почему человек Запада желает претерпеть эту страсть, которая его ранит, и которую осуждает весь его разум? Почему он желает этой любви, сияние которой может осуществиться лишь в его самоубийстве? Это то, что им познается и испытывается с угрозой для жизни, в страдании и на пороге смерти. Третий акт драмы Вагнера описывает большее, нежели романическую катастрофу: он описывает сущностную катастрофу нашего садистического гения, этот приглушенный вкус к смерти, этот вкус самопознания до предела, этот вкус разоблачающей коллизии, несомненно, являющейся наиболее неистребимой из корней инстинкта войны в нас.
Поразительный успех Романа о Тристане обнаруживает в нас, хотим мы того или нет, интимное предпочтение несчастью. Независимо от того, является ли это несчастье «восторженной печалью» и сплином упадка, или преображающим страданием, или вызовом, который дух бросает миру, когда мы ищем, это то, что может нас возвышать, пока мы не получим доступ к «истинной жизни», о которой говорят поэты. Но эта «истинная жизнь», она невозможна. Это небо с высокими облаками, сумерки, обагренные героизмом, возвещают не День, а Ночь! По словам Рембо, «истинная жизнь отсутствует». Она всего лишь одно из имен Смерти, единственное имя, коим мы осмеливались ее называть при этом притворяясь, что отталкиваем ее.
Почему предпочитаем мы всякому другому повествованию рассказ о невозможной любви? Потому что мы любим ожог и сознание того, что горит внутри нас. Глубокая связь страдания и знания. Соучастие сознания и смерти! (Гегель мог бы основывать на нем общее объяснения нашего духа и даже нашей Истории). Я охотно бы определил западного романтика как человека, для которого боль, а особенно любовная боль, является привилегированным средством познания.
Конечно, это касается лучших. Огромное число людей мало заботятся о знании и самопознании. Оно просто ищет наиболее чувственную любовь. Но это все же любовь, которую постигает некое препятствие, чтобы задержать счастливое исполнение. Тем самым, желая самой осознанной любви, либо просто самой напряженной любви, мы втайне желаем преграды. При необходимости мы ее создаем, мы ее воображаем.
Мне кажется, что это объясняет добрую часть нашей психологии. Без препон в любви не существует «романа». Но ведь в романе мы любим именно осознанность, напряженность, колебания и задержки страсти, ее крещендо вплоть до катастрофы а отнюдь не его стремительную вспышку. Рассмотрите нашу литературу. Счастье влюбленных волнует нас только ожиданием подстерегающего его несчастья. Здесь необходимо иметь ту угрозу жизни и враждебные реальности, уводящие его некий потусторонний мир. Ностальгия, воспоминание, а не присутствие будоражат нас. Присутствие невыразимо, оно не обладает никакой чувственной длительностью, оно может представать лишь мгновением благодати дуэтом Дона Хуана и Зерлины. Или же мы попадаем в идиллию почтовой открытки.