Это он о той книге говорит! О кубическом куске горящей дымящейся совести! с испугом подумал я. И, конечно, промолчал.
И второй раз, уже много лет спустя.
Он читал мне по рукописи свою (так и не оконченную) «Повесть». Она была напечатана Вяч. Полонским в «Новом мире» и потом в книге «Воздушные пути»; вышла и отдельным изданием. Уже одно то, что вещь не имела заглавия, меня насторожило. Повесть как таковая, иначе: книга. Он дошел уже до места о проститутке Сашке: «Наконец, всех позднее и в страшных попыхах, точно спрашивая у стоящих, не видали ли вагонов, не пробегали ль, задом-задом поспешает черный потный паровоз. Вот шлагбаум подымается, улица разбегается прямой стрелою, вот сейчас, с двух сторон, врезаясь друг в друга, двинутся возы и человеческие расчеты. И тут на середку мостовой теплым желудком чудища, травяным, трижды скрученным мешком, брякается паровозный дым, тот самый, может статься, ливер, которым питается окраинная беднота. И Сашка путается и поглядывает, как страшен он средь чайных и колониальных товаров, с продажею сигар и табаку, и кровельного железа, и {-25-} городовых, а про ее глаза и пятки где-то тем временем пишут «Детство женщины». На мостовой пахнет овсом, и она, до головной просто-таки боли, припечатана солнцем по конской моче. И вот, не миновав-таки просту ды, которой так боялась, потеряв глаза и пятки, и нос, и разум, перед тем как слечь в больницу, а то и в могилу, забегает она на минутку за книжкой, в которой, говорили, про это все прописано, ну просто-таки про все, про все, и вот, видно, правда: дурой жила, дурой и помирать. Ей и на тротуар нельзя, отрядом по мостовой ведут, а ей, вишь, что приспичило. Сбрехнули, а она, дура, и подхвати, просто смешно! Про другую это все: и фамилия не русская, и город другой. Вот городовой при книжке холщовой с тесемкою, там и она, в ней и читай. Ну и (мгновенный нажим похабной собачки) та-тра-тра, та-та-та, конец один. И городовые смотрят ласковей».
Тут я не выдержал: Это вы про ту книжку, про кубический кусок горящей совести?
Он вынужденно и скороговоркой: Да, да, да! Верно. Погодите! и продолжил чтение.
Чего было спрашивать? «Детство женщины» ведь это «Детство Люверс», там и «фамилия не русская». Но книга была не та, не такая , «которая касалась бы всех », и осталась недописанной, как и все его прозаические наброски, по этой же причине. А ведь рукопись «Люверс» была вчетверо толще той ее части, которая вскоре стала известна (еще в 1932 году я ее видел). Все его прозаические замыслы одушевлены единой мыслью. Это рассказ о том, как наш народ широким фронтом начал нашествие в грядущий день истории. Автора осаждала горячая забота: спаслась ли уже Россия, совершив Октябрьский переворот? По его убеждениям, экономического переустройства слишком мало, {-26-} чтобы внести должное благообразие (толстовский термин!) в людскую жизнь; здесь-то именно и требуются больше, чем где-либо! личные нравственные усилия каждого в одиночку и всех вместе; «как того требовало, но безуспешно, христианство». Это им когда-то высказанная мысль, но я не помню ее в дословности. В ушах звучит только кусочек монолога: «но непременно через себя , а не так себе, по указке».
Да, его ранние «рисунки прозой» (я не говорю о самой ранней прозе «Апеллесовой черте», ребяческом рассказе, опередившем, однако, по времени и по таланту писания французских сюрреалистов и немецких экспрессионистов) Эти ранние «рисунки прозой» как картоны Леонардо да Винчи. Их надо когда-нибудь выставить все, если только они сохранились (он их часто терял и предавал сожжению сознательно и оплошно).
Скорблю, что я не успел ему сказать все это при жизни, когда по старым картонам, вернее отбросив все картоны в сторону, он написал-таки свою книгу. Ту книгу .
Я не боюсь, что меня приравняют к простодушному тургеневскому о. Алексею, который, хотя и знал, что Спаситель «сын еврейки и рожден еврейским богом», все же твердо верил, что Христос наш, русский Христос.
Нет, это не было демонстрацией! То была любовь и признание вины, чужой и своей, перед усопшим. В могиле он не был одинок.
Мои «Воспоминания и мысли» принадлежат не мне. Не о нем (или только в пояснениях о нем) моя книга. Это, в известном смысле, его посмертное произведение. Спасибо моей памяти единственному бесспорному дару, который мне в колыбель положила добрая фея. И еще. Я помню слова Толстого: «смерти нет, а есть любовь, память любящих». Это было сказано Львом Николаевичем после смерти Ванечки, любимого сына