Дурьдом, как говорила Ирина.
Это длилось уже несколько недель: Шарлотта звонила ежедневно, что-то заказывала, раздавала поручения, отзывала их, изменяла их, раздавала заново: не могла бы Ирина купить самоклеящиеся этикетки для подписывания ваз. Как и каждый год, Шарлотта одалживала по всему Нойендорфу вазы для цветов, и хотя никогда не возникало никаких проблем, Шарлотта вдруг вбила себе в голову, что вазы должны быть подписаны, чтобы каждый получил назад именно свою вазу.
С какой стати, собственно? С какой стати, спрашивала себя Ирина, она в самом деле поехала и добыла эти проклятые этикетки? За полдня обежала все магазины канцелярских товаров легко сказать: найти парковку, объехать стройки (всё время одни и те же, годами не движущиеся стройки), отстоять очередь на заправке (полчаса спорить с теми, кто торопится пролезть вне очереди), злиться на то, что напрасно обивала ноги, так как, даже найдя, в конце концов, парковку, на магазине видишь вывеску «учет», и в итоге, конечно же, поскольку ни в одном магазине канцелярских товаров не было этикеток, с бутылкой коньяка она поехала на киностудию DEFA, чтобы попросить начальника лаборатории широкоформатного фильма раздобыть для нее эти проклятые этикетки Хотя Вильгельм к цветам относился совершенно равнодушно. Ирина хорошо помнила, как год назад он сидел в своем вольтеровском кресле похожий на ребенка, который повторяет одну и ту же шутку и всех поздравляющих сбивал с толку одним и тем же предложением:
Овощи в цветочный горшок поставь!
И подхалимы его каждый раз раскатисто смеялись, будто это было бог весть какое интеллектуальное достижение.
Вильгельм уже давно плохо слышал. К тому же, наполовину ослеп. Он лишь сидел в своем вольтеровском кресле, скелет с усиками, но, когда поднимал руку и намеревался что-то сказать, все замолкали и терпеливо ждали, пока он выдавит из себя каркающие звуки, которые потом присутствующие усердно толковали. Каждый год ему вручали какой-нибудь орден. Каждый год произносились какие-то речи. Каждый год наливали тот же ужасный коньяк в те же цветные алюминиевые стопки. И каждый год, как казалось Ирине, Вильгельма окружало еще больше подхалимов, они размножались, своего рода собрание карликов, сплошь люди маленького роста в лоснящихся серых костюмах, Ирина не могла отличить одного от другого, они всё время смеялись и говорили на языке, который Ирина и в самом деле при всём своем желании не понимала. Когда она прикрыла глаза, уже сейчас понимала, как будет чувствовать себя в конце этого дня, почувствовала сведенные от искусственной улыбки скулы, запахло майонезом, который ударит ей в нос, когда, исключительно от скуки, она перепробует все закуски из холодного буфета, ощутила привкус алюминия от коньяка из цветных стопок.
Она и без того не любила переступать порог дома свекра и свекрови, уже одна мысль об этом была ей неприятна. Она ненавидела темную тяжелую мебель, двери, ковры. Всё в этом доме было темным и тяжелым. Всё напоминало ей о полном страдания времени, даже чучела мертвых животных, которых Вильгельм прибил гвоздями к стене. Нет, и тридцать три года спустя она не забыла, каково это было вычищать щели обитого деревом гардероба в прихожей. Как ей надо было готовить овсяные хлопья
для Вильгельма: стоять внизу у лестницы и прислушиваться, когда Вильгельм выйдет из ванной на втором этаже и затем быстренько! на кухню, размешать хлопья, чтобы они не склеились при подаче Никогда в жизни она не была столь беспомощной: бессильная в языке словно глухонемая, которая отчаянно пытается ориентироваться по жестам и взглядам остальных.
А Курт?
Курт, пока она, с ребенком, уцепившимся за юбку, стояла в чуланчике и утюжила рубашки Вильгельма, сидел у Шарлотты на диване и поедал виноград. Так вот и было. Вместе с этой фрау Штиллер. С фрау доктор Штиллер, пардон.
Она слышала, как Курт вошел в комнату, что-то поставил на стол, снова ушел на кухню. Сейчас уже полдевятого. До десяти ей надо успеть забрать цветы. Затем в русский магазин, купить «Беломорканал». Кроме того, она хотела приготовить пельмени раз уж Саша придет к обеду.
Но Курт настоял на том, чтобы она полежала, пока он не просунет голову в щель раскрытой двери и детским голосом не позовет ее к столу. И Ирина сделала ему одолжение. Почему, собственно?
Она рассматривала себя в большом овальном зеркале, косо висящем у изголовья кровати Всё дело в освещении? Или в том, что в этом проклятом зеркале себя видно будто вверх ногами? Зеркало надо будет тоже как-нибудь убрать, подумала Ирина и вспомнила в этот самый момент о том, что ее уже частенько навещала эта мысль всегда по воскресеньям, когда Курт готовил завтрак, а она лежала здесь и рассматривала себя в зеркало.
Хуже всего было то, что она начала находить у себя черты своей матери. Это обстоятельство удручало Ирину. Конечно же, она всё еще могла хорошо выглядеть. Хорст Мэлих, со своими по-собачьи преданными глазами, будет сегодня снова усердно делать ей комплименты, и даже этот вечно ухмыляющийся новый районный секретарь, бесполое существо, который, казалось, сделан скорее из пластика, чем из плоти в отличие от прежнего, хоть маленького и толстого, но всё же мужчины, который в состоянии даже поцеловать даме руку, даже этот новый районный секретарь, здороваясь с ней, наклонится чуть ниже необходимого, и во взгляде, чуть скользнувшем по ней, промелькнет если не удивление, то что-то похожее на смущение.