направлено лишь вовне; оно означало право быть немцами, только немцами и никем иным, не более того; оно было протестующим понятием сконцентрированной на себе защиты против всего, что ставит рамки эгоизму нации и ограничивает его, что могло бы его укротить и поставить на службу общности человечества. Этот строптивый индивидуализм вовне, по отношению к миру, Европе, цивилизации, внутри сочетался с поразительной степенью несвободы, незрелости, тупой покорности. Он был просто воинственным холопством, и национал-социализм лишь раздул это несоответствие внешней и внутренней потребности в свободе до состояния варварской вольницы».
Манновские обращения к нации имеют особый вес как раз потому, что в них нет никакой объективной отстраненности, доктринерства, исходящего из абстрактных представлений; они идут изнутри его опыта и совершавшегося в нем осознания судьбы нации, от которой он себя отнюдь не отделяет. Еще в «Размышлениях аполитичного» он утверждал: «Душа Германии носит духовные противоречия Европы В этом, собственно, и состоит ее национальное предназначение. духовно Германия по-прежнему европейское поле битвы. И, говоря о немецкой душе, я имею в виду не душу нации в целом, а душу, разум, сердце вполне конкретного немецкого индивидуума, даже самого себя. Служить полем духовного сражения европейских противоположностей это по-немецки» Поэтому и спустя тридцать лет, осмысляя пройденный нацией путь заблуждений, Манн признается: «Я говорил не для того, чтобы выставить себя перед всеми доброй, благородной, справедливой Германией в белых одеждах. Ничего из того, что я пытался бы сказать моим слушателям, не идет от стороннего, холодного, бесстрастного знания. Все это есть и во мне. Все это я пережил на собственном примере».
Эта глубокая вовлеченность собственной судьбой и эволюцией собственных взглядов в судьбу нации придает его радиообращениям и публичной полемике с современниками глубокую убедительность и ту долю искренней исповедальности, которой лишены тексты его оппонентов. И Франк Тисс, и Отто Флаке силятся сказать что-то о внутреннем сопротивлении, которое, оставаясь дома, они пытались оказать режиму, но выглядит это бледно, натужно, местами даже комично, когда, например, Флаке приводит список пережитых писателем лишений, венчая его героической формулой: «Из рождественских каталогов мы были вычеркнуты, для новых тиражей не хватало бумаги. Нет, мы не сдались, мы выдержали». Томас Манн, напротив, может позволить себе говорить о том, как хорошо ему в Калифорнии, «на этом великолепном побережье, где все дышит будущим» и где он построил себе «дом, под защитой которого хотел бы довести до конца труд моей жизни в атмосфере могущества, разума, изобилия и мира».
Этим признанием он вызвал в Германии особенно много упреков в самодовольном эгоизме. Томас Манн не скрывает, «эгоизм, мне кажется, можно было проявить в равной степени и оставаясь в Германии, и убегая из нее». Но далее он, не церемонясь в выражениях, делает, казалось бы, совершенно иррациональное, но необычайно важное признание: «Это чертово дерьмо, называющееся национал-социализмом, научило меня ненависти. Впервые за всю мою жизнь настоящей, глубокой, неугасимой, смертельной ненависти, о которой я мистическим образом готов вообразить, что она оказалась не без последствий для исхода событий. В гибель позорящего человечество режима я вкладывал всю душу, трудясь над ней с первого дня».
Эта «мистическая» вера в значимость твоего выбора, в то, что ты можешь своей позицией и своим словом повлиять на ход событий, никак от тебя вроде бы не зависящих, сродни сартровской идее экзистенциального ангажемента установке на то, что своим личным выбором каждый человек выбирает Человека вообще, устанавливает Человека, это, как говорил Ницше, «неустановленное животное». Фашизму свойственно воспитывать в людях неверие в значимость индивидуальной позиции, в возможность индивидуального сопротивления. В 1945 г., когда фашистский режим пал, Томас Манн столкнулся с пассивным фатализмом тех, кто относился к фашизму как к стихийному бедствию, которое остается только претерпеть и переждать, кто пытался заставить его «верить, что высокоразвитая 70-миллионная нация при некоторых обстоятельствах не может иначе, как шесть лет терпеть режим кровавых мерзавцев, который ей в душе глубоко противен, вести войну, которую она считает чистым безумием, и следующие шесть лет делать все возможное, употреблять всю свою изобретательность, храбрость, ум, военную сноровку, словом, все свои силы на то, чтобы помочь этому режиму победить и сохраниться навеки».
Сам он уже
в 1939 году в точности мог предвидеть исход войны, конец власти национал-социалистов и то, чем они обернутся для Германии. И в этом смысле все его радиопослания были не чем иным, как попыткой предупредить и спасти свою страну; заклинающие призывы к нации отделить себя от власти были подлинным, единственно сообразным ситуации проявлением патриотизма. И то, что могло сообщать ему эту убежденность и силу предвидения, думается, не что иное, как экзистенциальная ангажированность или «мистическая», по его словам, вера в возможность связи между твоей позицией и ходом вещей.