Бедный, бедный Хемингуэй! Не досталось ему местечка в ресторане. Джойсу досталось. И пришлось уйти восвояси Хему вместе с женой, чтобы позже пообедать в другом заведении. Гонорар получил поел. На скачках выиграл в горы путешествовать. Вместе с женой. Чтобы там есть. И пить заодно. Притом, он всё время подчёркивает, что денег было, как правило, в обрез. Всегда не хватало. Хорошо питаться хватало. Ничего себе нищета!
В самом деле, сказал Довлатов, засмеявшись, что ни страница, то сплошная жратва. Со смаком. Не обжорство, конечно. Да всё же что-то вроде того. Повышенный интерес к еде. Нездоровый. Будто отняли у него в раннем детстве съестное что-нибудь и теперь он это навёрстывает. Всё навёрстывает и навёрстывает. Отбирать никто и не думает. А писатель всё ест да ест. Ну и пьёт, понятное дело Взять вот нас мы ведь тоже пьём. Но для нас что главное? Выпивка? Нет. Общение. Вот что главное. Ну а выпивка вытекает из общения. Так повелось. Искони. На Руси не знаю. А у нас давно повелось. Даже правилом стало. Вот что. Чётким правилом. Даже законом. А еда? Еда приложение. Дополнение. Пункт второй. Первый пункт разумеется, наше, то, чего не заменишь ничем, замечательное общение, мощным стимулом для которого, как известно, является выпивка. Это всё в порядке вещей. А у Хема свой пунктик имеется. На еде. И граничит он не со сдвигом в мозгах, конечно, а с навязчивою идеей. Ну и Хем! Любитель пожрать! Славословящий всякую пищу. И особенно ту, парижскую. Полагаю, действительно вкусную. Пищу молодости. Нищеты. Как там сказано? «И таким был Париж с те далёкие дни, когда мы были очень бедны и» Ну, вспомни! Да, «очень счастливы».
Мы сегодня тоже пируем.
Да, пируем. А что за пир?
Пир во время чумы?
Возможно.
Пир Платона?
Всё может быть.
Пир прощания?
Или встречи? Но чего? И с чем?
Догадайся.
Ты-то знаешь?
Знаю.
Откуда?
Просто знаю.
Скажи!
С судьбой.
Так сидели мы вместе с Довлатовым за столом, уставленным яствами и напитками. Выпивали. Понемногу. Не так, как Хем, по глоточку, но с форсом. Нет, дозы были у нас побольше. Или порции. (Всё равно, как теперь мне их называть. После двух уж десятилетий, когда я вообще не пью ничего спиртного. Прекрасно обхожусь без выпивки. Помню выпивонные годы прежние и свидетельствую устало: да, весьма любопытные дамы и любезные господа, признаюсь вам, что было, то было, вся богема выпить любила, даже очень, все пили тогда. Пусть казалось это защитой от невзгод, от советской яви. Я оправдывать это не вправе. Пили все. Защита в ином: только в творчестве. В тяге к свету. Не мешает вам помнить это. Значит, песня ещё не спета о минувшем и о родном.) Так сидели мы вместе с Довлатовым. Выпивали неторопливо. Нам спешить было некуда. Пир продолжался. Текла беседа. За стеной, побеждая беды, жаждал радости хмурый мир.
Зверев спал. На полу. На газете. По привычке. Под батареей. Там теплее. Удобно. Не дует. Уголок ну впрямь для спанья.
День, осенний, московский, длился. День похмелья и день спасенья. День чудес. Бескрайний. Настолько, что на вечность смахивал он.
Вдосталь было у нас питья. Хочешь водку пей, хочешь вино. Коньячок отменно хорош. По традиции, есть и пиво.
Предостаточно было закуски. Накормить можно пол-Москвы. Также хватит на Питер. Весь. Для провинции тоже останется.
Никуда никто не спешил. Ни Довлатов. Ни я. Ни Зверев. Толя спал. Мы вдвоём говорили и спокойно в себя приходили.
За окном совсем как в раю, мнилось нам, в полумгле небес, рядом с нами, в числе чудес, щебеча, пролетали птицы.
Интересно, сказал Довлатов, как бы Зверев мог сформулировать, что за штука такая время.
Полуспящий и полупроснувшийся, словно кто-то сказал ему: «Встань!» Толя вдруг поднялся с газеты и уставился на Сергея.
Это было так неожиданно, что Довлатов смущённо потупился.
Тут любой бы мог озадачиться.
Преспокойно спал человек и, пожалуйста, вот он, рядом, через долю секунды встал.
Зверев, словно сомнамбула, с полузакрытыми, вроде бы спящими, вроде не спящими, отягощёнными страшной, нечеловеческой просто, усталостью, но и, с ней вместе, что вовсе уж поразительно было и даже смущало, готовностью к действию, к действу, к поступку, слишком уж важному, чтобы его откладывать на потом, а не тут же, сразу же, прямо сейчас, при нас, кровь из носу, всенепременно, целенаправленно, истово, не совершить его, ставшими вдруг светящимися, фосфорически-отрешёнными, глядящими в глубь какую-то иную, и даль, и высь, в неведомое измерение, пророческими глазами, потянулся рукой к подоконнику.
Взял давно уже, в уголке, возле рамы, валявшийся там, затвердевший кусок пластилина.
Всего-то несколько звонких, броских, цепких мгновений помял, повертел его в пальцах.
Воткнул в него, сделав рукою движение кругообразное, какие-то пробки, бумажки.
Дунул слегка на него.
И невзрачный, сморщенный, старый, завалявшийся пластилин чудом преобразился!
На зверевской, гибкой, пластичной, творческой, жизнетворной, широко раскрытой ладони, вздрагивая, лежала дивная, словно живая, всем лёгким телом своим устремлённая в путь, вперёд, находящаяся в полёте, свободно и смело расправившая упругие сильные крылья, виталица в высях небесных, скиталица в далях таинственных и в глубях незримых отшельница, печальница о былом, провидица века грядущего, вещунья, звезда, собеседница созвездий и листьев, наследница ведических волхвований, питомица речи, наперсница избранников, имени вестница, загадка волшебная, птица.
Зверев царственным плавным жестом протянул её, всю трепещущую от энергии созидательной, потрясённому всем увиденным, ошарашенному Сергею:
Вот что такое время!
После чего всё так же сомнамбулически-странно, с полузакрытыми, вроде бы, но, вроде, и чуткими, зрячими, светящимися глазами, улёгся на пол, на место, на свою газету истёртую, и тут же, мгновенно, заснул.
Довлатов бережно, ласково держал на своей ладони созданную при нас, из ничего, похоже, чтобы ему стать всем, отныне и навсегда, непостижимым поистине творческим человеком, а может быть, и пришельцем из других каких-то миров, уж явно типом особенным, не таким, как многие, Зверевым, доверившуюся ему смиренно волшебную птицу.
Пальцы его заметно дрожали. Он волновался.
Птица Времени! тихо сказал, обращаясь ко мне, Довлатов.
Да. По зверевской чёткой трактовке получается именно так.
Довлатов шумно вздохнул и осторожно поставил зверевскую волшебную птицу на подоконник.
И тотчас же мы услыхали чей-то призывный стук в оконное стекло.
Маленькая пёстрая птичка, разглядевшая с улицы таинственную Птицу Времени, отделённая от неё тонкой, скользкой гранью стекла, отчаянно и отрешённо рвалась к ней, сюда, в квартиру, и колотила маленьким клювом в стекло, пытаясь пробиться к той, которая так поразила птичье воображение, но ничего у неё не выходило, и, поняв наконец невозможность вторжения, и сближения недостижимого, и кружения вместе, на пару, в светлом небе, в порыве, в полёте, измученная борьбой, она пригорюнилась, нахохлилась, но вскоре, опомнившись будто, встрепенулась и улетела
Не судьба ей, сказал Довлатов.
Птичке?
Птичке.
Той, заоконной?
Ну конечно.
И я взглянул за окно и увидел там эту птичку. Она сидела на перилах балкона, рядышком с похожей на неё птичкой, вполне довольная, видимо, судьбой и напрочь забывшая об изваянной Зверевым пластилиновой Птице Времени, привлекавшей её недавно.
Посмотри! сказал я Сергею.
Он сказал, увидев:
Ну, значит, у неё другая судьба!..
В небе за окном висела невзрачная хмарь.
На этом фоне покачивались то в одну сторону, то в другую, движимые порывами спорадически налетавшего ветра, почти оголённые вершины окрестных деревьев.
Дверь на балкон была слегка приоткрыта и в комнату свободно проникал сырой, знобящий воздух столичной осени.