Вадик ворвался в своё захламлённое жилище и, едва избавившись от уличной одежды, кинулся в ванную, к умывальнику. Открыв воду, он принялся смывать слёзы со своего потерянного лица. Он очень хотел смыть и весь этот вечер, и всю эту ночь, и всю ту жизнь, что текла прежде. Но затея не клеилась, причём никак не клеилась, катастрофически.
Вадик неуклюже вытер лицо, сел на кровати: он не зажёг свет, он плакал как ребёнок, вспоминая давние детские обиды, которые так дорого обошлись его душе. Вадик плакал и проклинал своего деда-воспитателя, сломавшего детство и психику своему несчастному воспитаннику. Вадик не мог не проклинать и других мерзостных, по-настоящему подлых тварей, глумившихся над его жизнью, над его тонкой и хрупкой душой. Вадик проклинал и себя, бесконечно и жестоко, ненавидел себя, и хотел сейчас одного, только одного В Москве много мостов далеко-то ходить не надо.
Вадик понимал, что ни за что, ни в коем случае не пойдёт завтра на приём к Марии Алексеевне, поскольку не сможет опять предстать перед нею таким, каков он есть. Вадик теперь хотел одного. Только одного
Вадик принялся надевать уличную одежду, но горько усмехнулся вдруг: «А зачем мне она теперь нужна?» Вадик лишь на минуту зашёл на кухню, чтоб выпить воды. Холодной воды из пластиковой бутылки. Но вот он мельком взглянул в окно и увидал, что автомобиль, на котором он приехал сюда с места своего несостоявшегося преступления, по-прежнему стоял у подъезда, никуда так и не уехав. А рядом с машиной, ссутулившись, маячила Мария Алексеевна.
Вадим ничего не смог поделать с собой. Он очень хотел удержаться, но он не смог. Он подошёл к окну. Он сделал это против своего желания, подчиняясь лишь зову внутреннего голоса, изломанного и тонкого.
Было темно. Вадик не включал света. Однако Маша тут же нашла его глазами. Она очень хотела этого, и она нашла его.
Вадим, открой окно! закричала она, не смущаясь ничем, даже тем, что может разбудить полдома, который давно залёг спать. Вадим, пожалуйста, открой окно, кричала она, но не властно, не требовательно, не методично. Нет, это была мольба.
Вадим опять ничего не смог поделать с собой. Он хотел отойти от окна вглубь, в темноту, но повинуясь тайному, другому желанию, он открыл одну створку, пустив в своё тёмное жилище сырой ноябрьский воздух и звуки голоса Марии Алексеевны.
Вадик, прости меня! прокричала Маша с нотками такого отчаяния в голосе, будто и в самом деле безумно хотела выпросить прощения за дурной поступок. Прости меня, Вадик! всё также громко, не обращая внимания на огни, начавшие зажигаться в окнах, и на чьё-то недовольное ворчание из этих окон, умоляла Маша. Но Вадик молчал, лишь глотая свои нелепые слёзы. Это была очень грубая ошибка, моя грубая ошибка! Я забылась, дала волю чувствам, начав изливать перед тобой душу! не унимая своих эмоций, кричала Мария Алексеевна. Но зато мы теперь равны с тобой, понимаешь равны! Я не лучше тебя, ты не хуже меня! Мы одинаковы, мы в одной связке. И нам надо теперь вместе выходить из этой ситуации. Если ты не придёшь завтра, то мне будет очень тяжело. Я даже не могу сказать, насколько тяжело. Это будет крах, катастрофа. Я не могу тебя отпустить. Ты не должен просто так уйти. Я слишком хорошо знаю, что происходит сейчас с тобой, слишком хорошо. Мне было знакомо всё это. Ты должен прийти завтра, хотя бы ради меня. Самое страшное совершить ошибку, которую невозможно исправить.
Когда прошло время, много времени, лет десять, наверное, Мария Алексеевна холодными вечерами всё также слонялась по тёмным закоулкам неблагополучных районов этого огромного беспокойного города: по окраинам, по мостам, перекинутым над Яузой и Москвой-рекой. Мария Алексеевна была уже не в той форме, что прежде. Возраст брал своё. На Машу всё реже бросались молодые маньяки, чаще её пациентами становились неумелые самоубийцы, вцепившиеся в перила моста. Но Маша больше не ходила одна. С нею, как и в самые первые годы, было четверо человек: её подросший сын, её муж и Вадим Николаевич Морозов с женой. Такая вот свита важной дамы. Забавная свита.
Полуповорот головы
Племя готовилось к бою. Наутро племени предстоял тяжёлый бой. И все женщины этого племени, воевавшие, как водится, наравне с мужчинами, заостряли стрелы, чтоб поддерживать с флангов передовую ватагу воинов, несущих острые копья над головами.
Одна только Пилинея не заботилась о тетиве, о стрелах, и не точила копий. Она сочиняла новый танец, который должна была показать племени вечером, у костра, в самый канун боя. Пилинея была на особом счету, ведь её танец уже давно стал подобен обряду, происходившему после ритуала, совершаемого старшим шаманом. Пилинея жила ради этих вечеров. Она дарила своё искусство родному и любимому племени.
Танец был всякий раз новым. Пилинея слушала движение ветвей, едва колышимых ветром, всем телом ощущала колебание воды в ручье, окунаясь в него, как в сон, проходила между шалашами соплеменников, всматривалась в дымы, ловила короткие взгляды и, затаив поющую душу, внимала оттенкам звуков и движений, чтоб собрать это всё воедино, украсить сюжет своей любовью, наполнявшей Пилинею изнутри, и отдать племени, вылить на его головы, будто тёплую влагу летнего дождя, что дарит возможность плодородия, как саму жизнь.
А сейчас Пилинея удалилась на заветную поляну, прикрыла глаза и, постояв несколько времени, будучи совсем неподвижной, начала сочинять новый танец. Пилинея погружалась в картину появляющихся движений, как в таинственную темноту, но выходила из неё, неся на руках свет, что должен быть подарен любимому племени. Пилинея придумывала новую тонкость небанальных движений, будто изобретала новые слова, способные приоткрыть людям новое счастье. Пилинея забывала себя, она растворялась в танце, как в самой возможности любви. Но Пилинея лишь намечала те движения, что могли проявиться единожды, в момент дарения танца родному племени.
Но в этот раз Пилинея чувствовала, что танец не имеет единой струны, что он красив, но в нем не хватает какой-то детали, быть может, совсем невеликой, но необыкновенно тонкой и приметной.
Тогда Пилинея решила рискнуть. И хотя уже совсем было ушла, но, подумав, всё же вернулась на поляну и принялась снова намечать движения, сочиненные ею только что. Пилинея никогда не делала повторений, она и репетировать старалась лишь единожды. Но завтра была война, и танец должен был стать вкладом Пилении в общую победу.
Пилинея вспоминала движения, обозначала их, закрепляла в памяти, но все они были теми же, а того недостающего движения, которое Пилинея угадала душой, но не выразила пока собственным телом, так и не проявлялось, не приходило. И лишь в самом последнем такте, в картине завершающей фигуры, являвшейся прощанием, вернее, пожеланием доброго времени, Пилинея нашла то движенье. Она увидала его, будто яркий драгоценный камешек на самой дороге, словно угадала что-то удивительно неожиданное.
Это был полуповорот головы. Тихий, краткий и очень искренний. Он завершал последнюю фазу танца. И в этом полуповороте было много мысли, солнца, и самого огня.
И Пилинея ушла из своего святилища, покинула его и принялась взволнованно ждать вечера. Когда же он наступил, когда окончилось шаманское камлание, когда все ритуалы были завершены, и даже молодёжь, прошедшая обряд инициации, пришла в себя и немного успокоилась, все снова расселились вокруг костров, в центре которых, на ровной площадке, покрытой мелкими лепестками термопсиса, начался танец.
Пилинея вышла в круг, расправила руки и саму душу, в последний раз глянула за цепь костров, увидав яркие блики в глазах людей, и, взяв серебряный колокольчик, стала творить танец. Он был поначалу тихим и ласковым, как слова неопытных возлюбленных, даже робким и несмелым. Но кружение развевалось будто ветер. Руки открывали новые мысли. Руки жили всё более ярко и яростно. Руки были сама любовь, руки были море, руки были воздух, руки были солнце.