Обычно к задающим вопросы очень скоро присоединяются соответствующие отвечающие, которые прослеживают то общее, что в конце концов было признано исходной причиной, до еще более общего, считают, что нашли более глубокую причину, и почивают на лаврах. При этом они, конечно, забывают заметить, что граница лишь отодвигается, но не отменяется, что их выигрыш, следовательно, весьма относителен, и что поэтому тот же самый знакомый процесс вопросов и ответов должен очень скоро повториться. Это относится, как я уже говорил, ко всем направлениям философии, как к трансцендентальному идеализму, так и к материализму. Последний, например, считает свою доктрину очень правдоподобной, поскольку исходит из материи как из самой прочной основы, за которую каждый может ухватиться руками. Но стоит только кому-нибудь спросить: «Да, а что такое материя?» и мудрости его уже конец, ибо оказывается, что он знает только предикаты ее, а именно чувственные качества, а субьект: материя, которая якобы лежит в основе всех известных чувственных ощущений как экспайстов, на самом деле есть не что иное, как совершенно неизвестная первооснова, пустое, совершенно относительное понятие, короче говоря, оцепеневший орешек.
Поскольку в ходе развития философии этот процесс повторялся снова и снова, человеческий разум в целом напоминал ребенка, который хотел бы пробежать по радуге и удивляется тому, что у него совершенно не получается. В самом деле (как справедливо замечает Якоби), создавалось впечатление, что «истина, вместо того чтобы идти навстречу человеку, убегает от него»25. Люди (скептики), которые хотят привести философию к разуму, говоря ей, что она никогда не достигнет своей цели, вызывают подозрение этим явлением.
Они подобны тем, кто говорит ребенку: «Радуга слишком далеко! Ребенок откажется от своих усилий, но не убедится в неосуществимости своей затеи. Он сможет это сделать только в том случае, если понимающий человек объяснит ему, что красочное явление это не что-то постоянное, не арка, прикрепленная к небесному своду, а отражение солнечных лучей в каплях дождя, падающих напротив него, что поэтому оно должно всегда ускользать от нас, пока перед глазами стоит стена дождя, а на небе позади нас находится солнце, и т. д. Умный ребенок, получив такое наставление, бросил бы свои бесплодные усилия, так как увидел бы, что они глупы и безуспешны, а то, к чему стремились, совсем не то, что думали, а именно: ничего твердого, осязаемого, а просто видимое положение вещей. Такой понимающий, поучительный человек нашелся теперь для философствующего человеческого духа; к сожалению, конечно, он наставлял его не полностью, не постоянно, а лишь отчасти, и потому не уничтожил полностью глупости, хотя и дал нам хорошую, благодарную порцию чистой, настоящей истины. Этот человек Иммануил Кант.
Сначала Канту пришлось иметь дело с лейбниц- вольфианской философией. В этой философии, как и во всех предыдущих, тоже есть такая последняя и самая общая вещь, которая не имеет дальнейшего обоснования. Она рассматривает ее, исходя из логических предпосылок, в «онтологии» и называет «вещью» (обращаясь вначале к лейбниц-вольфианцам в назидательной форме, Кант, чтобы быть понятным, он должен был говорить на их языке; следовательно, он должен был обращаться также (и главным образом) с «вещью». Но поскольку в соответствии со своими принципами он должен был объявить все и всякий объект познания коррелятом субъекта, а вольфианцы понимали под «вещью» не такой коррелят, а нечто абсолютно независимое, общее, но и совершенно пустое, то, чтобы выразить эту мнимую независимость от субъекта познания и его общих и необходимых форм, он назвал ее «вещью-в- себе». Вначале он терпел эту «вещь-в-себе» только как доктринальное понятие, чуждое его философии. Но после того как в первых набросках своих великих мыслей он израсходовал всю ту смелость мысли, которая не боится показаться парадоксальной, сказать нечто, идущее вразрез с общим мнением, чтобы потом восторжествовать, он сначала пускает «вещь в себе» на самотек, чтобы затем (как мы видели на стр. 28 и 29) придавать ей все большую и большую силу, а не сразу отвергать и забывать ее в соответствии с сентенцией Сенеки: Etiam oblivisci interdum expedit.
Вместо этого он лишь с нарастающей непоследовательностью низводит его из форм нашего интеллекта (пространства, времени и категорий) и тем самым впадает в противоречие, представляя себе нечто невообразимое. Понятие, вернее, не-понятие, однажды зафиксировано словом, и теперь, из любви к догматической неряшливости, деревянное железо берется все более и более в милость, пока, наконец, не стало необходимым, не обрело аподиктическую обоснованность. Этим Кант делает последний, крайний шаг, отрицает подлинный критицизм, как Галилей отрицал систему мира Коперника. Ибо «вещь в себе» не только вводит в его учение ложное, немыслимое понятие, но и полностью ставит под сомнение то понимание всеобщности и необходимости, т.е. априорности, форм всякого восприятия, пространства и времени, которого он достиг в трансцендентальной эстетике и которое как раз и было эпохальной идеей его великого мировоззрения. Тем самым он отказывается от своей важнейшей мысли и подтверждает слова Демосфена: πολλαχις σοχει το φυλαξαι του χτησασφαι χαλεπωτερον ειναι26.
Все, что он теперь говорит о контрабандном неконцепте, темно и противоречиво. То оно «ни возможно, ни невозможно», то оно «должно быть мыслимо», то оно «икс, о котором вообще ничего нельзя сказать», и т. д. Уже из одной этой колеблющейся, неясной манеры говорить можно сделать вывод, что у Канта не было ясного сознания на этот счет, ибо:
Ce que lon concoit bien, senonce clairement.
Boileau.
Но теперь он вынужден носить ее как догматическую косу, которая всегда беспокоит и давит на него, вокруг которой он всегда спорит, но которую невозможно отбросить,
Он поворачивает направо, он поворачивает налево,
Коса, что висит у него на спине.
И несмотря на все это, никто из продолжателей Канта не осознал, что эта «вещь-в-себе» чужая капля крови в критике27, которые при последовательном развитии данных принципов даже не упоминались бы. Фихте, например, в «Wissenschaftslehre», по-видимому, устраняет его, хотя он лишь переносится на другое место. Шопенгауэр находит, что оно вводится только ложным образом, что это «правильный вывод из ложных посылок»28, тогда как оно появляется как раз наоборот, как ложный вывод из двух посылок, каждая из которых сама по себе верна. Ведь заключение состоит в следующем:
Каждое условное явление обязательно связано с чем-то вне его как с его причиной.
Теперь эмпирический мир обусловлен в пространстве и времени.
И т. д.
Этот силлогизм вполне корректен, пока человек стоит на догматической позиции. Каждая обусловленная вещь обязательно связана с чем-то вне ее как с ее причиной. Теперь эмпирический мир обусловлен в пространстве и времени.
Таким образом, и т.д.
Этот силлогизм вполне корректен, если стоять на догматических позициях. Но как только человек обрел трансцендентальное понимание того, что пространство и время даны a priori как общие и необходимые формы восприятия, что поэтому ничто не существует отдельно от них, а все в них, так он замечает ошибочность falze medii
Мир в пространстве и времени действительно «обусловлен», но не чем-то вне его (ибо вне его нет ничего, он есть все), а своими имманентными условиями и необходимыми формами пространством, временем и категориями. Если бы тогда более внимательно определить предикат «обусловленность», то можно было бы понять, что в каждой из двух посылок он имеет разный смысл, что, следовательно, здесь имеет место quaternio terminorum. Кстати, Кант (если не принимать во внимание форму выражения, на которую уже повлияла его ошибка) уже сам выразил это, когда говорит: «что мы никогда не вправе делать скачок от члена эмпирического ряда, каков бы он ни был, вне контекста чувственности, как будто это «вещи в себе» и т. д.29 и «что «чисто обусловленные» вещи не являются «вещами в себе» и т.д.» и «что «чистые понятия рассудка никогда не могут иметь трансцендентального, а всегда только эмпирического применения». )30