«Святой Александр, моли Бога о нас».
Пушкина Костя любил, хотя и скрывал «немодное» чувство к поэту. Поновлённому миру гений был чужд и даже опасен, как бывает опасен Пророк, выжигающий Словом скверну из жалких, увядших под небом сердец.
То, что стихи его тайна, Костя понял случайно, как откровение свыше, и принял так же стремительно, как принял бы Свет пробивший мёртвый асфальт росток.
После развода чужая трагедия как никогда хорошо ложилась на сердце. О, этот демон Сальери, ах, бедный Моцарт.
СальериВсе говорят: нет правды на земле.Но правды нет и выше. Для меняТак это ясно, как простая гамма.Вот тут-то оно и случилось. «Но правды нет и выше для меня Костя аж задохнулся. Вот где собака зарыта! А я-то, болван Нет для Сальери высшей правды, потому что за высшую правду нужно нести ответственность. А какая, к чёрту, ответственность, если гения собрался травить? Пушкин весь зашифрован!»
Тайна прошла сквозь него обжигающим трепетом. Чувство причастности к Высшему в тот миг накрыло его. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
Знание это он хранил про себя, не давая коснуться чужому случайному скепсису: «Да фигня это всё!».
Он поклонился поэту, пообедал луковым супом в «ЖанЖаке» и вместо десерта решил приобщиться к прекрасному, отправившись в модный «Гараж» на выставку современных художников.
В центре просторного зала высился латексный фаллос то ли скульптура, то ли издёвка над зрителем. Увидев название «Бог. Как мы его понимаем», Костя долго ругался. Бог в виде члена был ему неприятен, и кто это «мы»?
На этот вопрос бородатый куратор лишь усмехнулся в свои тараканьи усы, ничего не ответив. Костя решил, что насиловать скверной своё восприятие грех, и отправился в Пушкинский наслаждаться Ван Гогом.
Чуть позже обычного, усталый, голодный, Гугл явился домой. На обычно бледных его щеках светился счастливый румянец, и привычное материно: «Где ты был? Ужин давно остыл, я вся извелась», не задев ни единой душевной струны, прошло сквозь него, как проходит ветер сквозь пальцы почти незаметно.
После ужина, прежде чем погрузиться в Игру, он вспомнил крылатую фразу, что гений и злодейство две вещи несовместные.
«Вот критерий подлинного искусства», думал Гугл, вертя в руках фоговские очки.
Недобитый талант всё ещё действовал в нём, оберегая чувство прекрасного от наглой и злой, хохочущей над святынями мерзости, выдающей свои непотребства за новое слово в искусстве. «Надеюсь, что время очистит зёрна от плевел мысли его уплывали во тьму, и весь этот мусор окажется там, где ему самое место, на помойке цивилизации».
Он очнулся в своей паутине маленький паучок, живущий в пыли вместе с книгами, что покоились с миром в шкафу из морёного дуба в кабинете редактора издательства «Усы Богомола». Он любил свой маленький дом: тёмный, приятный на ощупь и вполне безопасный для жизни. Рядом с Пушкиным и Толстым он чувствовал себя защищённым от всего нехорошего, что с ним могло приключиться.
Гугл вздохнул. То, что он Костя, он помнил; в этой реальности память осталась с ним. Всё остальное было из мира Игры, где он, паук-сенокосец, жил среди книг, такой же древний, как старые фолианты, с которыми он иногда размышлял о превратностях жизни в шкафу.
За столом, покрытым красной материей, в дорогом кожаном кресле сидел редактор, зелёный богомол двухметрового роста, и покручивал ус. Между огромными жвалами пристроилась трубка, из жерла которой к высокому потолку поднимался столб дыма. На столе ровными стопками лежали рукописи: Пушкин, Гоголь, Толстой, от вида которых у богомола дёргался глаз, всегда почему-то левый. Пожёвывая мундштук, редактор смотрел на дверь, за которой (он это знал) сидели его мучители, «бумагомаратели, истязатели насекомых и просто писательская сволочь»: Пушкин, Толстой и Гоголь.
Редактор был голоден. За дверью (он это чувствовал) томилась свежая плоть, источая сладостный запах запретного жрадла, сводящий с ума. Запрет употреблять в пищу классиков всё ещё действовал, и это бесило. «Кто они такие, что даже плюнуть в их сторону нельзя без того, чтобы тебя тут же не бросились осуждать?! возмущался редактор в такт своим мыслям, покачивая маленькой головой в форме перевёрнутой пирамиды. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности![3]И точка!»
Редактор натужно вздохнул; в брюхе громко урчало. Мощной передней лапой он взял со стола карандаш и на белом чистом листе размашистым почерком вывел пришедшую на ум амфиболию: «Сожрать нельзя сберечь».
Позже решу, пробормотал он, давя желание плоти решительным «надо».
Редактор тяжко вздохнул и крикнул в полную мощь, щёлкнув при этом жвалами так, что было слышно за дверью:
Войдите, Лев Николаевич!
Он начал с Толстого, так как «ставить на место графьёфъ» было любимой его забавой. «Я не помню случая, чтобы хоть одна строка Льва Толстого заставила меня счастливо вздрогнуть и замереть от красоты слова, а вот фальши у него более чем достаточно[4], любил говаривать богомол всем тем немногим, кто желал его слушать. Вот Горький писатель, Толстой же халтурщик».
Дверь отворилась, и (Костя не поверил своим паучьим глазам) в мрачный, пахнущий сыростью и чем-то таким, о чём лучше не думать, кабинет вошёл САМ Лев Николаевич, в широкой мужицкой рубахе, подвязанной одноцветным поясом, с длинной белой бородою, с меланхолическими голубыми глазами и седыми космами волос, с изрытым глубокими морщинами лбом работника мысли и грубыми, привыкшими к тяжёлому труду руками. Глубокая, захватывающая душу серьёзность, как бы истекающая от его лица, производила впечатление встречи с библейской фигурой[5].
Можно, Борис Борисович? смиренно и от этого как-то неловко, по-детски спросил позволения сесть убелённый сединами старик.
Садитесь, садитесь, любезный, не глядя на графа, бросил редактор.
Попыхивая трубкой, богомол-переросток всем своим насекомочным видом показывал графу, что чрезвычайно занят и лишь по безграничной своей любви к человечеству принимает его, Толстого-халтурщика. Выдержав паузу (никак не меньше минуты), Борис Борисович уже нарочно вздохнул и как тварь, которую обстоятельства роли принуждают быть вежливым, недовольно спросил:
Нуте-с, что сегодня у вас?
Толстой, сидевший на самом краешке стула, неудобно привстал и, будто мужик перед барином, униженно поклонился.
Вот «Война и Мiръ», последнюю редакцию принёс, милейший Борис Борисович, сказал он смущённо.
Что, опять?! вскричал редактор и передними лапами театрально схватился за бессердечную грудь.
Всеми своими пятью немигающими глазами он уставился на Толстого, поражённый наглостью яснополянского сидельца, семь раз уже получившего отказ и снова припёршегося со своей беспомощной скукописью[6].
Лев Николаевич, возможно, ожидавший подобной реакции, развёл натруженные руки и смиренно ответил, оправдывая своё вторжение в тихий, безрадостный мир редактора:
Так ведь последняя, Борис Борисович.
И что как последняя?! Разве я не ясно выразился семь раз, что ваш так называемый роман нам не надобен. Да и что это за роман такой всё перемешано: война, мир Трудно даже догадываться, где кончается история и где начинается роман и обратно[7]. А эти ваши герои: князь Андрей, Наташа Ростова, Пьер, Кутузов вы пишете не людей, а типажи, не судьбы, а схемы[8]. Катастрофическое неумение строить сюжет[9]Мне продолжать?
Не стоит, тихо ответил Толстой.
Костя увидел, как по лицу смиренного Льва текут неподдельные слёзы, и ему стало горько и стыдно за неблагодарных, невежественных насекомых, до боли бездарных и, как всякая тварь, бессердечных. «Ну как такое ничтожество может раскрывать своё богомольное хайло на гения? возмущался он, глядя из своего укрытия на разыгрывающуюся перед ним драму. Ты-то что создал, паразит чешуйчатый? Сидишь царьком да думаешь только о том, чем утробу набить». И Костя не выдержал. Позабыв, что он тварь дрожащая, Гугл оставил свою паутину и в тонкую щель между дверцей и шкафом (впервые за долгие годы) выполз наружу.