Иван Мордвинкин
Трудная дорога к морю
ИЗВЕРЖЕНИЕ
Артём ненавидел. Он ненавидел давно и терпеливо, не прерываясь на игривые периоды, в которые ненависть укрывается за бесплодными потугами взглянуть на мир иначе и оценить полноту стакана, который наполовину. Артёма никогда не интересовало наполнение этого стакана, он ненавидел сам стакан.
Другими словами, ненавидел он весь пресловутый «этот мир», в котором гнездилось Человечество, ненавидел всё это Человечество, любое человеческое общество оптом и всякого человека в розницу.
Ненависть толкала его вон, и он уходил, убегал и уезжал от окружающих его людей, стараясь от них оторваться.
Как будто был с ними связан.
Но там, куда он бежал, ему встречались другие люди, разнящиеся только именами и типажами лиц.
Так Артём попал в лес.
Как он понял сразу же, выбранный им лес представлял собой плавную возвышенность, поросшую травами, кустарниками и деревьями. Не более. Так себе развлечение, но безлюдное.
С утра Артём соскочил с такси прямо на трассе посреди дикой природной пустоты, не мешкая соскользнул с дорожной насыпи и, продираясь сквозь мелкие кустарники и тянущиеся наружу ветви лесной опушки, проник в безлюдный биом «лес дикий». Усмехнулся, приметив нанесенную синей краской пометку лесника на особенно крупном дереве не дикий лес, и ринулся в самую гущу, стремясь как можно скорее уйти в такие дебри, где не будет слышно автострады.
Очень нескоро он углубился в лесную тишину, хотя и не тратил сил на тяжёлый и бессмысленный подъем в гору, а пробирался поперёк склона. Наконец, внимательно вслушавшись, он различил только шелест листвы в верхушках деревьев, чирканье и посвистывание птиц и тихое журчанье ручья где-то внизу склона. Никаких звуков шоссе.
Вот и благословенное безлюдье.
Справа, если смотреть вверх лесного взгорка, Артём увидел замшелый каменный выступ, похожий на задумавшуюся скалу, которая раньше тоже была таким же ищущим одиночества Артёмом и забрела в эту глушь обдумать и осознать. Да так и осталась, не в силах найти ответов и заблудившись в своих противоречиях.
Как и эта скала, Артём тоже всегда был один. От самого рождения он скользил по отведённому, не выбранному направлению: родильное отделение, детский дом, училище, служба в армии, работа. Простенький путь. И, чем дальше от старта, тем больше иллюзий выбора. Но выбор предопределил себя сам, став заложником рождения Артёма от неизвестной, которая заскочила в роддом, чтобы сбросить побочку своих страстных порывов, и упорхнула дальше, следуя собственному предопределению.
Путь же Артёма, по крайней мере сейчас, тянулся к возвышенности: одинокая скала показалась ему идеальным местом. Здесь он надеялся сказать миру то, что о нем думает. Сбросить маску, так сказать. То есть заорать во всё горло, стараясь дать ненависти выплеснуться с той силой, с какой она способна была плескаться и выплёскиваться. Слишком уж долго он сдерживал и накапливал этот неистовый, леденящий и обжигающий холод в груди. Пожалуй, от того самого роддома, в ненависти которого он появился на свет. Ну а в детском доме к той ненависти прибавилась уже его собственная, ответная, потом сильно укрепившаяся в училище и пружиной сжавшаяся в армии, поставленная на защелку, заблокированная и вросшая в самую Артёмову сердцевину.
Подъем вышел мучительным. Крутой глинистый склон, притрушенный прелой прошлогодней листвой и поросший чахлыми побегами, оказался влажным и рыхлым. Артём несколько раз соскальзывал к стартовой точке, как к началу игры, которая не забавляла.
Наконец, впиваясь ногтями в плотную глину, он добрался до намеченной вершины, взмокший и запыхавшийся, обессиленно стащил рюкзак, бросил на бледную траву и оперся о каменный выступ, к которому стремился.
Впрочем, рюкзак имел собственные устремления, потому что, получив свободу, тут же покатился обратно, вниз, набирая скорость и подпрыгивая на ухабах, как раздутый тряпичный бочонок.
Артём не вскрикнул, не простонал, не вздохнул. Он, как всегда, когда его раздирала злость, не дрогнул ни одной мышцей лица. Он просто молча проследил весь путь побега, которым проскакал свободолюбивый рюкзак, и до боли сильно упёр большой палец левой руки в указательный, стараясь все чувства передать этому усилию. Боль позволила ему остаться неподвижным и от той злости невредимым, если не считать мушек, летающих перед глазами. Хотя, может, просто это лесные насекомые мельтешили в густом лесном воздухе.
Посидев у камня и восстановив дыхание, он приметил далеко внизу просвет между двух деревьев, в котором исчез рюкзак и, цепляясь за молодые поросли и выдирая их с корнями, с шумом заскользил вниз.
Рюкзака за деревьями не оказалось, но примятая редкая трава выдала беглеца без всякого сочувствия: вещмешок свалился в овраг, на дне которого струился и журчал родник, слышимый в лесной тишине издалека.
Артём подошёл к краю, чтобы оглядеться и прикинуть путь для спуска, но рыхлый и сырой берег предательски подался, двинулся и оборвался, увлекая за собой Артёма и осыпая его листвой, прелью лесной подстилки и комками грунта. И Артём не то, чтобы упал, скорей съехал, но так больно саданулся коленом о каменистое дно оврага, что завалился на бок, схватился за колено и почти вскрикнул от боли. Но, не вскрикнул. Сжал зубы, сильно и натужно шипя с каждым выдохом.
Нельзя психовать.
Не ясно, как он мог помнить это, но, когда ему исполнилось года три или четыре, добрая тётя Тоня, которая ухаживала за ним и которую он выбрал, чтобы смотреть на неё, чтобы видеть и знать её и только её, подарила малышу пластиковый шарик от сломанной детской погремушки. Важен ведь не подарок, а внимание, как говорится. И Артём жаждал этого внимания, он всем нутром только к нему и тянулся. А в тот день он ещё и тянулся ручонками к тёте Тоне, имени которой тогда даже не знал. Но тётя Тоня не тянулась к Артёму, и он заплакал, закричал, он возопил к ней.
А ну не психовать! вскрикнула она, страшно выпучила глаза и прошипела сквозь зубы: Будешь психовать, я никогда не возьму тебя на руки! И вообще
Она приблизилась, нагнулась, чтобы он лучше видел её глаза и четче понимал её слова:
Ты чу-жой, рыкнула она чётко и раздельно, пробороздив между собой и ним такую глубокую границу, которая была куда бездоннее, чем овраг, на дне которого лежал теперь Артём. И боль этого разрыва навсегда вошла в его сердце, как не умственная, а какая-то иная память, которая укореняется где-то глубоко, бессловесно, но неотступно.
А боль в колене отступила быстро, Артём приподнялся, усевшись в рыхлую глиняную грязь, и, раздышавшись полной грудью, как перед решающим рывком, выполнил миссию здесь, раз не получилось сделать это наверху возле того утеса: закричал во всё горло, разводя до спазма напряженные руки, вытягивая шею и задирая лицо кверху:
А-а-а-а! он набрал ещё воздуха, чтобы с воплем ненависти вернуть его обратно в атмосферу: Я не чу-жо-о-ой!
А-а-а! отозвалось эхо, раскатившееся вдоль оврага, и деревья сочувственно покачали верхушками крон. Чу-жой Чу-жой
Не-на-ви-и-жу! ещё вырвалось из него.
Ви-ижу.. Ви-ижу отозвалось эхо, не то передразнивая Артёма, не то сочувствуя ему.
Как мне!.. выкрикнул он, невольно вступая в безрассудную беседу с эхом. Жи-ить!?
Мне Мне ответило упрямое эхо. Жи-ить Жи-ить
Артём безвольно свалился на бок, сопротивляясь спазмам во всем теле, сжался эмбрионом, будто рождаясь обратно в небытие, и закряхтел, как кряхтят смеющиеся, когда силы для смеха уже не осталось, не хватает воздуха, но смех душит. Только Артём не смеялся. Он рыдал так. Мало у него набралось опыта слёз и стенаний. Точнее, совсем не набралось.