Высоко вздымалась её грудь, но дыхание было спокойным. Вот она медленно отвела голову от солнца, ещё сильнее прижала к груди свёрток, и вновь посмотрела на Магалтадзе, но более пристально, нежели минуту назад.
И он увидел, в её глазах не было ненависти к нему, они не горели проклятьем, но и любви в них уже не было, в них была жалость его. И от этого, именно от её жалости он вскрикнул и упал перед ней на колени. Она что-то сказала, но он не услышал её, хотя внутренним состоянием понял, что она прощает его. От этого ему стало невыносимо больно. Эта боль не входила ни в какое сравнение с физической болью, которую испытал, будучи изрезанным на войне, это была боль души, разрываемой не пулей, не осколком снаряда, а всего лишь тишиной, окружившей его. Но эта тишина была громче самых громких звуков, которые когда-либо доводилось слышать ему. Это была мёртвая тишина, молчание потустороннего тёмного мира.
К-к-кто т-т-ты? силясь разжать губы, попытался разорвать он гробовую тишину, но лишь издал свинцовые звуки внутри себя, и тотчас в эту тяжёлую немоту, тисками сжимавшую его душу, вплыла новая картина, она была в красных тонах. Творцы её держали в руках не кисть и палитру, а револьверы и винтовки. Вооружённые люди расстреливали безоружных крестьян, крестьянок и их детей.
Магалтадзе стоял перед женщиной на коленях и просил прощение, но голос его был слаб, она не слышала его, молча и с жалостью смотрела на него. Потом приподняла свою руку над его головой, перекрестила его и медленно пошла к реке. Все, кто ещё был жив и кто уже был мёртв, молча, смотрели на неё. Она подошла к проруби, перекрестилась и ступила в неё вместе с дитём.
Он встрепенулся, сердце сильно забилось в груди, попытался, было, встать на ноги, побежать к реке, вырвать её из ледяных рук смерти, но кто-то крепко удерживал его от этого порыва.
И он стал прокручивать картину в обратном направлении, с одной лишь мыслью предотвратить самоубийство. И вновь увидел её. Она уже не идёт, а бежит, распущенная коса веером струится за её спиной, и ему кажется, что посиневшие ноги её вот-вот надломятся и она упадёт, но она бежала, не падала, крепко прижимая к груди свёрток.
Тишина взорвалась небесным громом, в котором чётко прослушивались смех того командира, который срывал с неё одежды, улюлюканья его подчинённых и громкое завывание ветра, как последние аккорды прощальной песни.
В чём её вина? крикнул Реваз. В том, что была женой молодого крестьянина, боровшегося за её счастье и светлое будущее своего новорожденного ребёнка? В том, что была женой молодого мужчины только начавшего жить и зарубленного соседями активистами села?! В том, что хотела жить! Видимо, да! ответил, попытался остановить её от опрометчивого шага, но ноги не слушались его, как будто срослись с землёй и пустили в неё корни.
И он вновь стал прокручивать картину с первого кадра, вносить в неё изменения, но что бы он ни вносил, итог был один, она у края проруби, её прощальный взгляд в суровое небо и бросок в холодную водную пучину, в вечность, в которой только она, её дитя и Он Творец всего живого, неба, звёзд, планет и света.
Этот последний миг жизни молодой женщины потряс Магалтадзе, в нём всё ещё оставалось чувство сострадания, он даже понимал мрачность картины, но принять её не мог. В самоубийстве женщины он видел бег из жизни, а в стремлении покончить с ней слабость, как и в самой её короткой жизни не свет и любовь, а малодушие души. И в некоторой части своих суждений Магалтадзе был прав. Но поймёт ли он когда-нибудь её душу в полном объёме, прочувствует ли то, что пережила она в минуту смерти тела, в котором жила её душа в надежде увидеть созидательную роль другой души рождённой в новом теле, убитом холодным мрачным безмолвием подо льдом? Вопрос этот он не ставил перед собой сейчас, и не будет он главным вопросом его жизни ещё много лет.
И он застонал, застонал громко и болезненно. От этого страдальческого стона Лариса проснулась и посмотрела на мужа. Брезжил рассвет. Утренний свет падал на голову Реваза, высвечивал седину на его смоляных волосах и заливал бледной зеленью шрам на щеке, что вносило в его облик отрешённость и даже некую демоничность.
Лариса встряхнула головой, сбрасывая с себя столько странное видение, и вспомнила вечерний разговор с мужем.
Чей-то горластый петух объявил начало нового дня.
Лариса тронула мужа за плечо и спокойно проговорила:
Реваз, ты стонешь. Очнись!
Магалтадзе открыл глаза, недоумённо воззрился на Ларису, не понимая, что она хочет от него, ибо перед ним всё ещё была в движении картина жизни и смерти. Он всё ещё видел молодую, красивую, полную жизненных сил женщину, бегущую к проруби со свёртком в руках. В её лёгком, почти воздушном полёте виделось не желание уйти из жизни, в которой ей не осталось места, а продолжение её в каком-то новом, пока неведомом ей светлом пространстве, в котором нет боли и крови, и об этом говорили её гордо поднятая голова, яркий блеск васильковых глаз и стремительность полёта. Всё это видел, но не понимал Реваз. Понимал лишь то, что уже нет той жизни, она далёкое прошлое, как для неё, так и для её дитя. Понимал, что и для него миг её жизни, пролетевший под зимним солнцем мятежного села прошлое, которое со временем, несомненно, забудется. Для неё её жизнь и смерть свет. Для него его жизнь чужая жизнь во мраке, а будущее ребус, который он будет разгадывать до конца своих дней, но полностью никогда не разгадает.
Что-то плохое видел во сне? спросила его Лариса.
Реваз смотрел на жену и не мог понять, что она хочет от него.
Ты слышишь меня?
Реваз крепко зажмурился, тряхнул головой, пытаясь осознать, что хочет от него жена.
Лариса вопросительно смотрела на него.
Ты что-то сказала? проговорил.
Ты стонал. Что-то плохое видел во сне? повторила Лариса.
Реваз сморщил лоб, пытаясь вспомнить сон, но ночное видение покинуло его.
Не помню, ответил.
Не помнишь и ладно, махнула рукой Лариса, отбросила одеяло и встала с постели.
Ты обещал пойти к Марии. Это хотя бы помнишь? И где подарок Леонида? Крестик?..
По-военному быстро встав с постели и одевшись, Реваз сунул руку в карман гимнастёрки. Крестика в кармане не было. Проверив все карманы и даже вывернув их, пожал плечами и, в недоумении скривив губы, произнёс:
Потерял! И понятия не имею где.
Прекрасное воспитание не позволило Ларисе излить на мужа поток нелестных слов, но не уберегло его от её глубокого вздоха сожаления, по которому Ревазу было понятно и без слов, что его жена очень огорчена.
Вслед за этим его пронзила мысль, что крестик мог быть утерян на лёжке, с которой произвёл смертельный, как он полагал, выстрел в Парфёнова. И тотчас сердце его сжалось в маленький комок, затем резко распахнулось и бросило в ноги, руки, грудь и лицо мощный заряд крови, от которой воспламенилось всё его тело, а лицо вспыхнуло жарким пламенем.
Жарко что-то жарко у нас! выдавил Реваз из мгновенно пересохшего горла комок ежовых слов, подошёл к рукомойнику и, ополоснув лицо прохладной водой, вышел из дома, забыв поцеловать жену, что делал обычно ежедневно, уходя на службу.
Странный он какой-то сегодня, хотя ничего странного, ему просто стыдно, что потерял подарок от Леонида Самойловича, глядя на закрывающуюся за Ревазом дверь, подумала Лариса и, осмотрев себя в тусклое от старости зеркало, стоявшее на комоде, поправила гимнастёрку и вслед за мужем вышла из дома.
По пути к месту службы в Алтайский губернский исполком Ларисе повстречался бегущий куда-то Петя Парфёнов. Увидев Ларису, он остановился и, поздоровавшись, спросил: «Тётя Лара, а вы маму мою не видели? Может быть, она у вас. Я всю ночь ждал её, а она как ушла вечером куда-то, так и не пришла. Я уже всех знакомых пробежал, ни у кого мамы нету».