Но вы хотели знать, как я попал на первую каторгу, не сделав ничего преступного. Так слушайте по порядку: порядок же начинается с моего студенчества в Харьковском университете. Учился я легко и любил науку, на ряду с ней я и правду любил, вТрнее сказать, я не любил неправды, а уважение к правда считал свойством, присущим каждому неизвращенному человеку. Эта моя любовь и вовлекла меня в студенческие волнения, вызванные коварным отношением начальства к студенчеству. Массу студентов тогда исключили и разослали кого куда, меня же выслали на родину в Оренбург. Нашлись уроки, другие занятия, но не этим жил я тогда. Мой ум еще не потерял пытливости, хотелось многому учиться и много вопросов живых, насущных решить для себя и для других. У меня были товарищи, более горячие, более убежденные, чем я. Рассеянные по всем концам России, они переписывались со мной о тех ближайших задачах, который носились тогда в воздухе, всех трогали, всех волновали. Всеобщее образовало, библиотеки, школы, женской вопрос, земство, все это рисовали мы себе в широком масштабе и сообщали друг другу успехи наших начинании в этом отношении. Писали мы много и откровенно, хотя и скрывать-то было нечего, все делалось в пределах законности, в духе либеральных реформ, все, о чем так много писалось тогда в наших передовых журналах. Писали мы, и не знали, что у нас тоже цензура есть, и, как оказалось, более строгая, чем для Современника».
Уж я рассчитывал, что скоро наступить время, когда я опять поступлю в университет, как вдруг, нежданно-негаданно жандармы, обыск, отправка в Петербург. Мать страшно взволновалась, но я уверил ее, что это пустяки, недоразумение, которое сейчас же выяснится, и меня скоро вернут обратно. Я самым серьезным образом и сам так думал.
Случилось иначе. В Петербурге меня прямо привели в Третье отделение и показали мне целую груду копий из моих писем к товарищам, а некоторые письма были писаны моей рукой. Признаете вы эти письма за ваши? задали мне первый вопрос. Я признал их за свои и удивился, почему они понадобились Третьему отделению. Вы как же это полагаете, что все так и надо, как у вас там написано?» Я ответил, что полагаю, что так и надо, и снова удивился всему происходившему. Вы еще успеете это обдумать.» ответило начальство и приказало отвезти меня. Я не бывал раньше в Петербурге, не знал его расположения и не мог сообразить, куда меня везут. Но когда мы въехали под старинный ворота и внутри странного двора заблестели штыки и замелькали кивера я догадался, что я в стенах крепости. Здесь, в одном из равелинов, я просидел ровно 2 года. Свидании у меня не было, к допросу меня не вызывали, и я стал думать, что обо мне забыли. Напоминать о себе мне не хотелось. За всю свою жизнь я ни с какой просьбой не обращался к начальству. Прошло два года, однообразных, длинных. С матерью я переписывался, но ничего не мог сказать ей о себе, потому что и сам не знал, что будет со мною. За то успел я много прочитать и много передумать. Жандарм был прав: я успел додуматься до тех причин, которые и мои невинные письма привели в канцелярии Третьего отделения, и меня самого в петровский каземат. Здесь же я понял, какой огромный пробел в структуре реального миросозерцания русской молодежи отсутствие достаточного знакомства с политической стороной жизни вообще и, в частности, своей страны, своего народа.
Первые месяцы своего заключения, шагая ровным шагом по камере, я рассуждал сам с собою о том, за что меня взяли, почему держат, что нашли вредного в моих письмах, говоривших только о пользе, о благе, q свободе печати, о всеобщем образовали, о равноправии. Я все объяснял ошибкой, недоразумением. Последние месяцы, шагая более энергично и быстро, я не без злости повторял себе: и дурак же, и простофиля же, чего захотел! И равноправия женщин, и просвещения масс это при самом наглом, откровенном деспотизме, при общем бесправии! ну и дурак же!.
Наступил день, когда меня снова пригласили в Третье отделение. Начальство встретило меня вежливо и отечески ласково сказало: вы имели время обдумать ваши прошлые взгляды, и мы уверены, что вы их изменили. Скажите только, что вы не разделяете их больше, и мы отпустим вас домой». Я спросил лист бумаги и написал вот эти слова: Если, два года назад, я только предполагал, что неограниченное монархическое правление неблагоприятно отзывается на ходе жизни России, то теперь, после двухлетнего сидения в крепости неизвестно за что, и где я имел достаточно времени, чтобы обдумать причины, приведения меня в мою камеру, я вполне убедился в неизбежности вреда самодержавного образа правления». Бумагу эту прочли, затем окинули меня взглядом Малюты Скуратова и приказали везти обратно в крепость. Все следствие, все допросы были покончены этим инцидентом, а через несколько недель меня вызвали «в суд», где объявили, что я приговорен к 6 годам каторжных работ.
Все-таки милостиво. Раньше сжигали за высказанное мнение, а у меня только отняли права человека, оторвали от жизни, услали за тысячи верст в дикий угол восточной Азии и заперли на замок. Правда, и это было бы достаточно худо, если бы правительство проделывало такие вещи над одним, над двумя но тогда оно, поневоле, ссылало многих, потому что многие уже полагали, что Россия не нуждается в опеке. И я имел счастье очутиться сразу в такой хорошей компании, о какой мог только мечтать. Мне было хорошо. Не доставало только вестей «с воли», говорящих о том, что там, далеко, в сердце России, люди не только высказывают свое мнение, но и пытаются привести его в исполнение. Отсутствие таких вестей заботило всех нас, и, после каждой получки почты или иных посланий, можно было подметить не один пытливый взгляд, не одно напряженное внимание.
Нет, каторгу, я не проклинаю; там я вырос, там я проникся учешем социализма, там я уразумел всю истину афоризма: не кладите новых заплат на старую одежду; и, будь у меня больше самоуверенности и решительности мне не пришлось бы краснеть за свое прошлое.
Но тогда, в Оренбурге, я уж совсем себя похоронил. Мрак окружил, тяжесть давила. С обывательским существованием мириться не мог, оно меня гнело каждую минуту покончить с собой было стыдно, и мать еще была жива, а выхода я не сумел найти один, без указаний инициативы не было. Мы, славяне, умеем работать только скопом.
И вдруг меня зовут, я нужен, могу вступить на знакомую, родную дорогу. Дошел и до нашего Оренбурга слух о том, что поднимается молодая рать на битву с народным врагом, заявился и к нам человек с требованием поддержки, залетели и к нам народные листки и книжки. И мы нас было человек 810 надели котомки и разбрелись по деревням. В нашем кружке были люди самоотверженные и толковые, но долго никто не проработал, и почти все предстанут перед судом царя-освободителя, хотя лишь для того, чтобы опротестовать его. Да, наше пребывание в народе можно считать месяцами, а для кого и неделями, но не это важно, а важно то, что путь указан, что, наконец, революционная пропаганда вынесена из кабинетов на улицу, в народ За три с половиной года, что я теперь вращаюсь по тюрьмам, скольких последователей я видел, сколько процессов пережил, и все обвиняют в пропаганде в народе социализма и учения о ниспровержении существующего порядка» Работа не останавливается, она становится обычным делом, и мы уже не герои, не одинокие Радищевы, а только граждане, исполняющее свою неотъемлемую обязанность. Сколько хороших, своих людей я видел за это время. Сколько молодых голов, которых ждет большое будущее. Л ч, О в, К в зовут меня своим учителем, а я сам готов молиться на них и ничем так не горжусь, как их доверием. Сколько я встретил людей, дружба которых с лихвой покрывает все прожитые невзгоды. Не мне жаловаться на судьбу, скорее она может пенять на меня за то, что я так поздно сумел воспользоваться теми встречами, который достаточно осветили мой путь и разоряли мои сомнения