Мы все живем под своей звездой, а он под своей кометой.
Герцен.
Август немощен, в него дышит сентябрь первым вздохом, не спасая, а стылым своим дыханьем отнимая у лета последнего сына, младшенького. Желтизной катящихся по асфальту листьев, небом выцветшим, зонтами и плащами, сманившими ситцы, крадется сентябрь сень о, сень!
Сентябрь месяц самых горьких моих дат, рябиново-горьких, жарко-горьких: от жара любви. Месяц потерь, утрат. С тонкими иглами астр, глянцевыми боками яблок, ржавчиной листьев. Самой любви месяц, вспыхнувшей рябиновой кистью да так и горящей Любви, пришедшей в меня, как вор. Вор вороний врать. Воронова крыла ворона, в мою жизнь обманом влетевшего. Черно-красный месяц (Кармен!) горькой рябины и черного пера. Из всего обмана последняя моя собственность, потому что не твоя, тебе меньше всего нужная. (Нет душевного сходства без физического). По городам и весям странница, это сходство выискивавшая в каждом, свидетельствую: твоих черт у живущих нет, твоей души среди живущих нет. Одинок. Своей единственностью, своим небом, которое тебе дано без права хоть раз! опуститься на землю повториться. Даже на не-детей своих обречен, черный ворон, и пера на земле не оставивший. Чтобы тебя увидеть, нужно голову запрокинуть, хоть взглядом от земли оторваться: парит огромный черный ворон. Один. Не приласкать, не приручить, не пролюбить. Стой и смотри. Люби.
Но одна связь с землею у тебя все же есть глаза. Травнозеленые, молодого крыжовника цвет, опаленный чернотой ресниц. Все травы, все листья, тянущиеся к небу, помнят о тебе. Так и выискиваю твою черноту в глубоких переливах агата, в вороньем грае, ночной безнадежности. И последнее глухая чернота небытия, чернота могильной пасти (Аида) будет твоей. Последним даром на земле между астральным переходом в твое небо.
Вран врал. Но нет не обманом вошел, я могла обмануться (оборотень!), но ты не врал даже не снисходил. Врать это ведь чего-то хотеть, зачем-то достичь. Не хотел и не достигал. Приходил и брал, как свое. И даже не брал, отдавали сами без единого слова, зачарованные. Не обман чара, глубокое ночное «ч», ночи, чуда, че Дьявольское.
Богов дар в людях есть. В тебе был его дар. Его не начало (ибо он бесконечность), а водворение. Знала бы, с кем имею дело Не знала. Чара была. Тебе призванность. Стояла перед тобой, ничего вокруг не видя, никого не зная, божьего мира не зная. Стояла и смотрела, и шла, хоть и не звал: как сомнамбула, мимо людей, сквозь них проходила, забыв все до этого любленное (что забыв! Уже навсегда предав). И любовь ли это была с ее «желать» и «ждать»? Ведь не могла же я желать и ждать ответного чувства, потому что это было не чувство чара. Даже неба твоего желать не могла, неба через пасть Аидову. Глотала слезы и дни смотрела. Искала в тенетах темных душ, в разбойничьих кудеяровых повадках, ножах во зле искала. Зря. Злым никогда не был. И если зло это вершилось под покровом твоей тьмы, вашей с ним тьмы безнадежного покоя Вечности, то лишь потому, что опять же не снисходил, даже не глянул ни разу на тех, кто покрывался его именем. И все же не мог не знать. Не звал меня да, не видел да, но не знать! Вряд ли. Иногда посылал приветы, словно господин, невидимый, дарящий золушке, падчерице подарки.
Одним дыханием гасил рвущееся в ночь пламя свечей, когда слишком в комнате засиживались, когда меня заговаривали, напоминал. Мог бы и не ни на минуту не забывала. Под крылом ночи всегда и везде шла свободно и спокойно.
Как ты дошла, в такой час!
Берег. До самого дома вел, зная, что через черную воду стекол стану смотреть на него. Как-то пролетел мимо нестерпимо горячей рябины, низко, чернотой этот жар отметив (недаром от огня всегда зола и угли черные). Так и осталось: красное и черное, кровь и крыло, любовь и ты. Зачем нужны были тебе мои глаза, одного тебя видящие? Не сердце, не голое глаза, полные черноты, ночь отражающие, тебя? Земные глаза, никак бы тебя там не упрочившие? Ни власть, ни сила, ни жестокость тобой не двигали, когда напоминал (а сам всегда помнил знал!). Одиночество. Крест избранности. Позвать в него не мог, увести не мог, даже виду подать, что заметил, не мог пошла бы! Оставалось одно тебе обо мне знать. А мне на тебя через всех смотреть. И вот сегодня, когда зрачки мои отражают только небесную синь, в которой и капли чернил нет, когда ты своей волей чару снял, освободил, догадка: а если наш молчаливый союз, крест одиночества, если эта чара без единого желания (кроме видеть, знать, что есмь), без единого движения навстречу есть чистейшее пламя самой любви, той любви? Когда одной сущности достаточно. Ничего кроме и сверх. Что если ты, его избранник, меня так любил, как никто уж больше, одну из всех, так любил, что увести не захотел, так любил, что приблизиться не смог, как и я? Астрально. Душа зрачки, на дне которых моя душа.
13/8. Непроходимое одиночество. Ни к одной душе не пройти, не подойти. Одна.
Читаю пушкинские дневники: боже, какое непоправимо земное! Сплетни, анекдоты, рассказ, как N примерял костюм и т. д. Самая обыденная, округлая жизнь без одного утла. И как мог от этой земли отрываться, когда писал? А тогда все мог!
После Пушкина ходила по городу страдала. От всей его красоты и старости, и памяти. Что мне все это, когда во всем городе ни одной души нет, чтобы окликнуть? Некому радоваться.
14/8. ИСАКИЙ.
Исакиев было три. Исакиевский собор Исакий, темный, угрюмый, златоглавый, самый нерусский собор, иноземного звучания громада на блеклом петербургском небе, словно вклеенная чужими руками на полувыцветший шелк. Как последний врубелевский портрет Брюсова, где он из всего цветисто-наивного фона выламывается. Брюсов Исакий родство тяжелой громады стиха, отшлифованного и рассчитанного до последней рифмы и строгой правильности, вымеренности пространства собора. Темное, тайное, тяжелое величие ограниченности. Давление потолка и там, и там ощутимое физически.
Второй Исакий был тоже собор. Вяло-серого цвета с блескучим железом куполов. Страшный, странный, заблудший, из смещенных расстояний, из провинциального уюта и тишины, лебедяньской крапивы-лебеды плывущий пасмурно-серебряным лебедем. Откуда в тихой, смирной, купеческой Лебедяни вырос второй Исакий? (Точная копня). На вопрос этот так никто и не ответил. А храм стоял, как сон, нездешний, неспешный, даже и в значении овощного склада величия своего не потерявший
Третий Исакий вышел из липкой серости дряблого, застуженного утра. С зонтом, привязанным к длинной палке, в невозможной, полудетской курточке, с книгой в руке путешественник? Из ничьей земли, вечный скиталец не по землям: из книги в книгу, от души к душе. В мир, где он такой взрослый, с таким огромным умом живет весь, оставаясь в этом почти ребенком.
На его кабинет в редакции (единственный без единого опознавательного знака) набрела. Отыскивая, кажется, кого-то, ведающего гранками и запятыми. Так набредают иногда на последний дом или тополь, так случайно скучающие глаза застывают на строках, так случайно, никогда не от поиска, всегда, как дар, открываешь именно ту дверь. Того человека.
Он сидел в огромном старом кресле, черкал листок с надписью «макет» и ныл. Точнее выл. От растущей белой стопы правительственных материалов: смотрел на них невидя, ненавидя, и выл. На последнем причитании, окончании: о-о-о! оборвала. И он, совсем спокойно, свободно, будто обрадовавшись возможности от своей мертвой горы оторваться, обрушил на меня двухчасовой разговор.
О часах вспомнили позднее с сердитым ропотом редактора по еще несуществующей! полосе. С удивлением: а разве уже два часа? О чем же мы столько, так..? О каучуке. Можно или нет делать его предметом поэзии? Вернее, каучук был предлог, материальная жесткость, упругость для воспарения. От нее оттолкнувшись, парил и царил в мире, ему открытом, как своя ладонь, где каждая тропа своей ногой выхожена, каждый темный угол своими глазами высмотрен. Повторить его речь? Невозможно! Полубред, неостановимый (невосстановимый), лирическое бормотание, уводящее собеседника из века в век, из страны в страну.