Я в ней разгадку своего с детства сиротства ищу. Ведь она о душе все знала!
И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив до ненависти! [делить] ее не могу Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год ей 100 лет).
Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.
Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).
16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него бродить.
Добродилась! В дожде, под рябинами вонючее, крошечное, глаза гноем залеплены, короче, нечто. Котенок. Взяла в руки: шерсть склеена, по ней блоха на блохе. (Ох, уж потом и проклинала я того Левшу, который ее ковал!). Взяла, в сумке принесла в гостиничный номер.
Начала мыть оказался в крови весь (только из-под матери? велик! Но почему даже не вылизан?). Потом я этих блох вымывала, выдирала плачу, а выбираю.
Высох, поел спит в шкафу на моих брюках. Но что с ним дальше делать?
Везет мне на бездомных котов! Или
17/7. Нет, не место мне в их системе. Не место. А где же мое?
25/7. Почти кончается тетрадь. На полглотка осталось июля. Размываемого дождем, смываемого. И загорающиеся рябины (сколько их здесь и какие!)! И конец практики. Странно: вынесенная за круг воронежского притяжения, я стала совершенно спокойна и свободна. Я вернулась к себе самой после трех лет служения другому сердцу. Я, освободившись от чужой боли, парализовавшей свою, стала собой. И мне такой, свободной, своей, страшно даже подумать, что Воронеж может снова разбередить меня
Будет ли это когда-нибудь понято? Но я настолько сильна внутри себя, что ничего, кроме моей души, этих дождей и рябин, мне не нужно. Воздух. А к человеку я прихожу с одним любить. Ничего другого мне от него не нужно. Ни на что иное тратиться не хочу. Потому стою и смотрю, как они падают беззвучно августовской звездой вниз, все, кого пыталась любить, от кого вспыхивала, кого любила. Пусть раздробленное мгновение, но в него, беспомощно-недвижимое, умирала от любви, и если не умерла, то лишь потому, что любила снова другого, других Не я для любви создана, а любовь в моем сердце, мое сердце создала Не я для, не она из, а просто без всякой возможности выбора мне один дар любить.
Не вздохнуть. Странное, беспомощное одиночество. В городе, который старее истории, старее старости. Растущем из памяти.
Поняла окончательно не умею устраиваться, продираться, там, где это необходимо, впадаю в полное безразличие. А вся газета это штурм кабинетов для того, чтобы извлечь слабую дешевизну на газетном листе. Не-на-вижу! Как я буду жить? Где и чем?
10/8. ЛЮБИМ.
По преданию, любимое место соколиных охот Ивана Грозного. Лю-би́м любимый лю́бим. Надо же городу было дать имя любви! Имя, меня и за тысячу верст погнавшее, под ноги травою легшее, его часовенкой на дороге вставшее, его рябинами непереносимо вспыхнувшее.
«Лю» растянуто-сладостное, на полувыдохе, сведенными округло губами «лю», и, как в пропасть бросаясь с зажмуренными глазами, «бим». Любим!
Город, растущий, как трава из земли, старый, покорный, безмолвный. За пять веков истоптавший улицы, забывший, что город. Не помнящий уже себя городом. Торговые ряды, улицы высоких деревянных домов, резьба, отяжелевшие кистями рябины, самые разномастные кошки, и до задыханья чувство безысходности, осенней российской тоски. Тоски не по лету, которое в этой северной стороне почти ушло с долгим прохладный зевком и дождями, тоски российской от рыжеватой несытой земли и низких, словно в землю растущих, полей до обшарпанных стен, заплеванных, забросанных сором улиц, от разорения, запустения и обнищания. Тоски, равносильной любви, тоски сильнее любви, ибо она ничего не ждет: страждет и действует. Тоски и долга ответственности.
Да, несыты, неказисты и неярки эти края. Но так мать потаенно любит из всех меньшенького, слабенького. Это тоска матери о любимом сыне, несостоявшемся. Потому что только она знала, что ему дано было (сама давала!). Только она могла измерить глубину его нераскрытости.
Когда при мне начинают ругать их чувствую стыд: мало дала, недодала, чтобы и они любили, как я, понимая, что любить так не будут: силой моей тоски, нежности, боли не будут.
Ах, не ругайте за несовременность Торопец или Любим! В их округлых «о», в этих тяжелых темных руках, сумою оттянутых, судьбою оттянутых юдолью, в этих улочках пешеходных, неторопливостью того века живущих, последний вздох России века отходящего, бедности ее бедственности беды, горечи ее рябиновой, жара Души!
Из Ярославля выезжали мимо кладбища: светлый, невысокий подшерсток, дыбом каменным вставший. Лес без одной ограды, без контура границы, словно конечности жизни тут дается утешение пространственной бесконечностью, уносящей воистину бесконечность и ничего взамен не дающей. Неограниченность ограниченности. И от этой-то без-границы разбегается вдаль, вглубь, ввысь до слияния с небом поле, уравнивая все, замыкая круг, давая уже всему бесконечность. Природный круг. Богов круг. Таинство.
Так и осталось: лежат мертвые, ногами в саму жизнь упираясь (так близко!), с этой жизнью в одну темноту опущенные (зерно), под одним богом дремлющие (солнце). Но два разнополюсных магнита, системы с разными знаками: чем больше движения и ярости жизни в одном, тем страшнее навсегда вниз притянутость, недвижимость других.
11/8. Глубокий вечер.
На дне дождя, лета, одиночества. Ехали плыли в плотных, косых (ветром скошенных) волнах дождя, продолжающего бесцветную необозримость небо всей России, ее неуют. Плыли и плыли мимо легших на землю колосьев, словно от отчаянья упавших, мимо пик алебард пиковых тузов остриев шпилей черный елей, деревень, мимо всей российской бескормицы, незащищенности, бездорожья не физическою, размытой рыжей глиной топящего ноги, колеса, жизнь.
Из тяжелой, комьями, земли тянулась еле зеленая трава. Но откуда на этой земле, у такой земли такая тайная мощь горький рябиновый жар? Откуда порой такие лица и глаза, точно всю жизнь за ее страдальчество печалившиеся, вдаль смотревшие, вглубь то есть.
Как из сна осталась картинка: место, бывшее жилое, потому что только по жилому ползет упырь-репей, на остатках жизни вымахавший мне в рост. Среди репья дом, огромный, каменный с ободранным цоколем, со сквозными глазницами, не-жизнью сквозящими, разрухой глядящими, не-жильем. Кто в нем жил, почему здесь стоят такие дома именно в деревнях на семью, на две? Кому они? Из этой разрухи последним огнем любви и крови рябина. И все водой смывается, как в библейском сне, уже в навсегда.
Закобякино. Шли туда вдвоем: Николай, проклинавший новые кроссовки, и я на ногах огромные калоши, в руках босоножки. Размешивая грязь, увязая, уже на центральной усадьбе, с остатками торговых рядов, первое: как здесь жить? Ни травы, ни земли асфальт, покрытый глинистым киселем. На бледных, невымытых стеклах магазинов, контор мухи. Неуют.
На трассе, в машине председателя отогревались, на себя эту усадьбу примеряя. Он, осторожно, точно испугать боясь:
А ты бы осталась здесь жить?
Вслух категорично, в противоречие им предугаданному:
Да!
Всему в противоречие. Из ненависти к тем, кто людям на всю жизнь в конце XX века ничего, кроме борьбы за выживание, не оставляет. Кроме первобытного круга: расти, ешь, расти живи. Бейся и бойся всего.
Когда выезжали из того неуюта в городской, глянула с ужасом, словно из века минувшего перебралась в нынешний за 100 километров дороги!