Жёлтая тлела звезда.
Урны смотрели вверх.
Листья и мелкий сор
ветер бил о кирпич.
С визгом и лязгом рессор
промчался старый «Москвич».
(Макс Батурин)
Такой мир уже не хотелось героически преображать (как чувствовалось возможным и необходимым ещё людям шестидесятых), от него хотелось отталкиваться возможно, даже и героически:
Воспари, вознесись, подними меня
над мусорными баками,
над канализационными люками,
над заплёванными задворками;
научи, как оторвать взгляд от асфальта,
покажи мне, где небо,
я забыл, как выглядят звёзды
Я устал вдыхать своими ржавыми жабрами
городской смог и окись свинца,
научи меня дышать остатками лёгких,
иначе мне не дожить до собственного конца.
(Макс Батурин)
Следствием недовольства современностью становилась, с одной стороны, публицистичность (и спутница её, прямолинейность) мышления, с другой противоположный ей (наверняка в глубине с нею связанный) полюс: жизнь в персональном, напряжённо-эстетическом мифе, как у львовянина Гоши Буренина. Недовольство реальностью может ведь выражаться не только в активной её критике и стремлении её переделать, но и в уходе от неё, в создании собственной реальности, собственного мифа это как раз случай Буренина до 1987 года.
После 1987-го у многих появляются прямолинейные высказывания об актуальном состоянии общества, социальная критика:
В грязной стране
живут грязные люди,
в грязных жилищах
едят грязную пищу
и мечтают о чуде
во сне
(Виталий Владимиров, 1990)
Из публицистичности и одновременно из эстетизированной мифологичности есть (редкие) исключения. Среди авторов антологии таков Яков Бунимович, которого вообще не занимает Большая история и злоба её дней ему важно
Быть самим собой
обнаруживать друзей рифмы поэзию жизни
разные формы любви.
В статье, комментирующей стихи Янки Дягилевой, Светлана Михеева (видимо, младшая современница своей героини её детство пришлось на Янкину молодость) вспоминает о времени своей юности: «Советский Союз к этому времени стал насильно живым овощем, прикованным к постели, и мы это ощущали в безжизненности того, чем нас пичкали в школе, инерция мертвяка распространялась на всё. Но когда всё прежнее отменили, закопали покойного, стало понятно: общество стоит голышом в чистом, без края и конца, поле в том самом русском поле экспериментов. <> каково было нам: никаково. Это был пустой ноль, ощущение безрадостности то самое, что Янка Дягилева сначала обрисовала, а потом и дала ему имя ангедония. Метафизическая пустота свирепствовала».
Вообще, «экзистенциальный ужас» (выражение Светланы Михеевой) характерен для поэтов этих поколений.
В несомненной связи с экзистенциальным ужасом начавшееся в то время активное эстетическое освоение низкого, безобразного, отвратительного:
Города измочаленных изрубленных в капусту
города избитых диабетических пьяных
проползающих колоннами мимо трибун
жрущих украдкой шашлыки из собаки
<>
города метанола двуокиси азота и свинца
театров тухлых яичниц с гнилым помидором
(Макс Батурин),
тем смерти и распада:
когда прохладного меня
червяк, настырный, как свинья,
дожрёт и пальчики обгложет,
я стану конь или вода,
что в принципе одно и то же
(Гоша Буренин)
Я бродила по городу с полным ведром
И ужасно воняло оно табаком
Среди всяких немытых нехоженых троп
Я нашла себе дело во веки веков!
(Ольга Комарова)
Мучение ему со мной,
Мучительницей всё мне мало
То поливает мир говном
Теперь, вишь, мытых мух наслала
(Она же),
разрушения вообще, как состояния страны, мира, бытия:
Подгнивший картофель,
Стекающий гноем,
Приправленный плесенью
Серой горчицы,
Сочится
Сквозь щели
Цингующих дёсен.
(Веня Дркин)
Сложный маршрут к сумасшедшему дому
не удаётся шофёру слепому:
в сонном кювете ржавеет машина.
Это Россия, а не Аргентина!
(Илья Павлов)
Проступила сукровица
суши, отупело отрыгнув
яркие камни гальки
Жёлтая моча заката
поглотила всё
(Александр Пурыгин),
в том числе разрушения активного и намеренного (в нём чувствовалось нечто близкое к правде и справедливости, если не прямо они сами):
Может, к нам ещё заедет
Хоть какой-нибудь автобус
Мы его утопим в каше,
Пассажиров всех утопим
И водителя утопим
И автобус будет наш,
строит Ольга Комарова планы в ритме «Вредных советов» Остера. Вячеслав Литусов радикальнее и рассматривает возможность
в промокшем кафе
разрядить наугад
именной парабеллум
в первый зрительский ряд.
Всё это, существовавшее примерно от века, для поздне- и постсоветского поэтического сознания именно как поэтическая тема оказалось новым и потребовало осознания, проговаривания. До затвердевания в стереотипы этой теме было ещё далеко.
С другой стороны, на время молодости и ранней зрелости рождённых в 1950-1960-х пришлось открытие и заново-освоение религиозных мотивов и образности, в советское время не очень-то входивших в состав поэтического языка. Это был язык будоражаще новый, открывавший новые горизонты. А для писавших в начале восьмидесятых ещё и почти запретный, тайный, сокровенный, на котором можно говорить только искренне.
Дозволь, Господь, остаться честным
Непризнанным и неизвестным.
Всё это суета.
Дойти бы лишь хватило силы,
На красной глине Палестины
Припасть к ногам Христа,
говорил двадцатитрёхлетний Олег Чертов в 1981-м.
Знакомая смерть, повторяясь, стала числом. И если
служит распятье Христа деревянным плюсом,
то значит, что этот мир уравненье с одним неизвестным:
действительно ли искупила грехи наши смерть Иисуса?
спрашивал сам себя почти десятилетие спустя Александр Банников.
Мальчика-Христа делает своим героем Сергей Галкин:
Он стоял, окружённый стайкой
Палестинских ребят.
Ему улыбнулось яблоко,
Выглянувшее в сад.
Дикой прекрасной поэзии
Гефсиманских рощ
Ни на одно мгновение
Не суметь превозмочь!
Он же говорит:
Для чего в кармане твоём дыра?
Чтобы не отсыхала рука Господня!
Илья Павлов вспоминает детство:
Снят с киота зоркий Иисус
там сейчас зелёное миганье,
странный запах и тяжёлый груз
элементов электропитанья.
<>
Но, презрев такие чудеса,
я толкался у печного устья,
где огонь живил Его глаза
палестинской и российской грустью.
«Кто же отпустит грехи мои, боже?» восклицает в 1991 году Виталий Владимиров.
Ещё не вошедшие в состав рутинных очевидностей (тем паче официальной идеологии), религиозные образы переживаются как открытие личностно и остро. Совсем не религиозная сама по себе поэзия начинает тогда осваивать апокалиптические мотивы:
Всё будет так,
как оно обещано:
огонь перехлестнёт дождь,
небо прильнёт к земле
мокрой рубашкой к телу
<>
Только бы Огонь захлестнул
нас без остатка.
(Евгений Борщёв)
Оборотная сторона тогдашней жгучей, горькой серьёзности вернее, та, что усердно выдавала себя за лицевую, ирония, игра, стилизация, примеривание разных масок. На это обращает внимание Андрей Урицкий в статье об Александре Егорове. «В конце ХХ века, утверждает он, нельзя было быть стопроцентно серьёзным», даже тем, кто, как Егоров, «не быть серьёзным <> не мог». Подтверждения тому, что на самом деле можно, мы, впрочем, найдём уже и в этом томе антологии: Александр Сопровский с его «торжественнотрагическим строем стиха», например, был серьёзен именно стопроцентно, с юности уверенный, что «возведённая в принцип ирония есть духовное пораженчество». У Олега Чертова, серьёзного предельно, ни единой иронической ноты.
Кроме того, то было время открытий что само по себе выбивало из хорошо обжитых равновесий.
Начиная с рубежа 19801990-х происходило стремительное и, надо думать, тоже в известной мере шоковое, не хуже открытия живой ранящей истории, открытие мировой культуры (с которой отныне активно искали связей) и собственного, относительно близкого, прошлого: литературы и культуры 19101920-х годов. Сказанное и сделанное тогда (тоже ведь искусство большого исторического перелома) приобрело в глазах позднесоветских и раннепостсоветских людей огромную ценность. Изменился, существенно обогатившись и усложнившись, сам состав культурного воздуха, из которого и делаются стихи.