Ибо обстоятельства была ли в них моя вина, что вероятно, или нет, что тоже возможно снова швырнули меня и даже довольно грубо прямо в самую гущу парижской каторги.
И вот я, угрюмый горожанин, без языка и с чувством отчужденности, сижу в былом своем углу, от которого некогда отрекся, бьюсь из-за корки хлеба посреди этой распри искусственных интересов и бешеных наслаждений, без бодрой мечты, отягощенный бесплодным опытом. Беготня и хлопоты, плоские и утомительные, как тротуар, отравленные обеды, ночи без сна, соседства, с которыми поневоле приходится мириться, искушения презренные, но властные над дряхлым сердцем, которое некогда отдавалось им всецело.
Ночью я взбираюсь но моим ста ступеням, чиркая спичками, обжигающими мне концы пальцев, с мышцами, полными усталости, с головой, полной уличных песен, чтобы лечь спать и не заснуть под нескончаемый стук карет со спущенными шторами, и телег, и тачек, и возов, нагруженных ломом, разбитой мебелью и мусором.
Собаки
Великий Бодлер воспел добрых псов ленивой Бельгии. Я, немощный, хочу попытаться воспеть собаку Парижа. Жан Ришпен недавно прекрасно описал одну из разновидностей этой породы, настолько превосходящей человечество наших дней, бездомного пса, гуляку, невинного приживальщика, но отнюдь не сутенера, пса кафе, пивной, кабачка или харчевни, пса бродягу, но и гордеца в своем роде, который вовсе неплох.
Как бы то ни было, вот она, моя собака.
Я живу очень высоко, я, видите ли, несколько горд, в комнате, окно которой выходит прямо против самой многолюдной улицы Овернского Парижа.
На этой улице, как раз посреди мостовой, где каждое мгновение сломя голову проносятся омнибусы, по десятку телег в минуту и по тысячи фиакров в час, расположился великолепный ньюфаундленд, черный, как ворон, и дерзкий, как он, но без его кровожадности, отдыхающий там, как лаццарони, и повелевающий, как Дон-Жуан. Его любовные страсти и его дремота благоволят порой заметить, что есть колеса и существуют лошади, но это лишь в крайнем случае, и телеги, и омнибусы, фиакры сворачивают чаще, чем он себя беспокоит.
Некоторые ревнивцы, подчас одного с ним роста, а он внушителен, пытаются, правда, потревожить его при вспышках его ненасытимого пламени, но тщетно: короткий лай обращает их в бегство. И когда жестокая удовлетворенная природа удерживает его в обычном положении «спина к спине» у предмета минутной любви, то его налившиеся кровью глаза, крепкие зубы и к тому же рычание, о котором довольно упомянуть, собирают около них широкий круг подмастерьев и посыльных мальчишек.
Один мой приятель, поэт, возвращаясь из соседней молочной с несколько большим желанием поесть, чем перед этим, всякий раз восклицает, циник: «Кто из нас мог бы сделать то же на его месте?»
Отречение или мой поселок
Ничего нет прекраснее.
Там есть бегущая вода, не слишком редко разбросанная деревья, в которых поют соловьи.
Крошечные домики в больших цветущих садах, окаймленных живыми изгородями, полными гнезд.
Женщины охотно зовут себя Базили, Азельмой, Бенжаминой, даже Лодоиской, и доступны.
Что касается мужчин, слишком больших пьяниц и порядочных негодяев три четверти из них Теодульфы, Рафаэли и даже доходят до Памфила.
Среди выражений дружбы и ласкательных имен встречаются: «Эй ты, скотина, грязный сводник, шлюха, потаскушка».
Здорово воруют и славно дерутся, но судятся редко. О, эта боязнь жандармов и «широких черных рукавов» или красных.
Наречие очень беглое, напоминает вам Директорию: «Toujou, amou, nest pâs (вместо nest ce pas), mon frè, ma soeu, enco», и зверский язык апашей или канаков в роде «у a yarqre ladele» (il у a quelque chose là dessous).
Всего на всего
Но вот почему я возвращаюсь в этот проклятый Париж, в этот Париж, приводящий в ужас бодлеровского Бельгийца.
Темная ночь
Севастопольский бульвар шумит и пылит в лучах прекрасного январского дня.
Резкий холод. Меховые воротники и кашне поднимаются и обертываются вокруг мужских шей.
Нарядные женщины глубоко несчастны в своих кукольных муфтах и Гэнсборо без вуалеток. Работницы и старые няньки напялили на затылок прослывшие безобразными, но удобные на деле косынки. Мальчишка бьет ногой об ногу, а кучер рукой об руку. Хорошо пройтись после завтрака, затягиваясь крепкой сигарой. Прелестная пора.
Но сколько бедняков! Толпы калек на деревяшках с густыми насмешливыми усами, с отличиями всех цветов в петлице, ползают и визжат: целая флотилия итальянцев, самцов и самок, рдеет и смердит под звуки волынки и скрипки. Традиционные безрукие и лишенные всех возможных и невозможных членов кишат и загромождают дорогу.
Как эти нищие наглы! Все без исключения. И как бы они были страшны, не будь вы чертовским скептиком и парижанином не на шутку!
Так восклицает Вдовец и нащупывает свое портмоне, впрочем довольно тощее, в кармане брюк сквозь плюшевый эльстер и куртку от Готшо. Это находящееся в постоянном движении «Подворье чудес» ничего не говорит ему, и он продолжает свой путь. Вдруг его взгляд падает на ворота, увенчанные вывеской с именами одного или нескольких Вейлей, Леви или Мейеров, выведенных длинными, как Ааронова борода, золотыми буквами, прикрытая с боков пламенеющими щитами и написанными мелом на выгнутой черной жести меню.
О, какое нежное зрелище! Маленький мальчик, лет десяти, со светло-русыми волосами под старательно вычищенной фуражкой, необыкновенно бледный и розовый, в ловко или довольно ловко, насколько позволяла его худоба, сидевшей на нем простой, но очень чистенькой черной блузе, расположился там, грея ноги в старом меховом мешке, с оловянной тарелкой в руках, одетых в рукавицы. Надпись, подвешенная на его чахоточной груди гласит увы! «Два года, как слеп вследствие болезни».
Как! Несчастное создание с благородными чертами, в одежде, указывающей не заботы вдовы,
тоже неспособной к труду, но все еще и навсегда наделенной этим корнелиевским самолюбием материнской любви, не желающей другого признака немощи или нищеты своего сына, кроме слишком правдивой надписи и жестокого свидетельства этих неглядящих глаз, как, этот малютка еще недавно видел свет, подобно стольким другим, подобно стольким миллионам и миллиардам других, он видел солнце, звезды, облака, деревья, игрушки, прохожих, солдат, свою мать?
И вдовец останавливается, бесконечно тронутый. Он роется в своем тощем кармане долгая процедура из-за Ольстера и куртки, которую надо подобрать, и из-за подбитых мехом луврских перчаток, которые надо снять и почти дрожащей рукой со сложенными в дулю пальцами (как у настоящей богомолки в кошеле для милостыни господина кюре) он опускает на дно оловянной тарелки, как бы из опасения оскорбить гордость мертвых глаз единственного настоящего бедняка среди этой толпы бедняков, небольшую монету золотую ли, серебряную ли левая рука его не ведает этого
Это делается так нежно, так осторожно и с такой скользящей и как будто стыдливой беглостью, что маленький слепец восклицает разбитым, но о каким пронизывающим голосом:
Спасибо, сударыня!
Бессонная ночь
Две очень изящные тени встретились в лунном сиянии ночи в январе этого года.
Они очень изящны, эти тени, я на этом настаиваю, но немного покачиваются. Впрочем, они высоки и даже высокомерны. Но немного покачиваются, да!
Опьянение? Конечно! Гордость? О да! С одной стороны, они неправы, это очевидно! Но настолько, но в такой мере, но так явно правы с другой.
И какой парижский вид у этих теней. (Потому что решительно мы имеем дело с призраками. Быть призраком нелегко, но это на хорошем счету среди нынешнего омертвения.)