(теперь знает, что ему нужен доктор)
(чувствует, что становится все холоднее, но чувство холода пока спрятано глубоко под болью)
(единственное, что он может сделать, это тихо пищать, потому тихо пищит)
Уже я здесь. Уже вернулся. Марек, правда, сынок, ты не думай. Дай морду. Ну, дай. Я тебя ух как люблю!
Что значит: тихо? Это мой дом, Марек, скажи своей матери, что это мой дом, и если хочу орать, то ору.
Марек, лей. Лей, сынок.
(пришлось напомнить себе: то, что он чувствует, зовется «боль»)
(знает, что он ползет по лесу)
(знает, что раньше был под землей, в темноте, долго, а теперь вылез и ползет по лесу)
(все должно было случиться недавно)
(какое время года)
(знает, что все – боль над всеми болями, которых он уже не различает, не отличает боль нижней части тела, живота, бедер и хера от боли шкуры, кусками содранной со спины)
(от боли ног, которые были сломаны, а потом снова срослись)
(от боли сломанной челюсти, крошащихся зубов, он грыз кость, помнит, хотел перегрызть кость или камень, не помнит)
(от боли в глазах, которые провели столько времени в темноте, столько времени, не видя совершенно ничего)
Я, сынок, тут родился. Тут я родился, и тут я умру. Твой прадед сказал точно так же твоему деду, когда их сюда бросили после войны, сказал, что нас сюда привезли, приказали нам сюда приехать, но теперь мы уже здесь, теперь мы – здешние.
(не знает, кто с ним это сделал, кто сделал это с его сыном)
(никогда не узнает)
Это мы. Этот город – это мы. Этот лес, сука, – это мы. Озеро, одно, другое, третье, эти озера – это мы. Не заткнусь.
Не заткнусь, ты счас сама заткнешься. Твоя мать, господи Исусе, правда, нужно с ней что-то делать, сынок, у нее аж жопа свербит, если она чего-то не выгнет по-своему.
(никогда не узнает, мир и земля болят, он перестает двигаться, нет у него сил, теперь ползет)
(ползет и воет)
(никогда не чувствовал себя так хорошо, как в то лето)
(теперь он знает, что хотел бы напиться воды)
(может только выть, тихо, нет сил – громче)
(должен еще минутку, еще немного)
(может еще напьется воды)
Марек, люблю тебя, сынок. Я счастлив. Это счастье делает меня хозяином. Смотри, погляди вокруг. Моя жизнь – удалась. Нет у меня проблем. А даже если есть, то они – не важны, они – не весь мир. Это приходит с возрастом, это чувство. Есть у меня кое-что, и это хотели бы иметь множество людей, есть у меня кое-что, есть сила, есть сын, есть дом, есть земля, Марек, есть сила, сука, и почти все хотели бы это иметь, сразу, ни за что, за так, на выплаты, на кредит, и потому дают себя поймать.
Наливай, Марек. Такого никто не дает на выплаты. Это все нужно себе построить. Вот этими руками.
Ну, все, сынок, не кривись. Я люблю тебя, сынок.
(останавливается, уже нет сил, он не видит света, лежит на земле, в лесу, между деревьями, и последнее, что чувствует, это то, как земля его съедает, и он слышит некий звук, где-то сзади, бурчание, глухое, словно ветер в длинной трубе, может, это приближается машина, а может, просто так звучит близкая смерть)
(пожалуй, это машина, думает он, но все гаснет)
Миколай / Животное
Я уперся выехать с самого утра, до рассвета. Португальцы собирались заселяться только через неделю, но тянуть смысла не было. Любая проведенная здесь минута грозила чем-то диким и чрезмерным. Все, что у нас было, уже стояло упакованным, снесенным в подвал, вывезенным к родителям Юстины, затолканным в машину. Ночь мы провели на голом матрасе, укрывшись бурым одеялом с котами: вытащили его со дна шкафа. Я не мог спать, у меня было сухо во рту, я то и дело вставал, чтобы отлить. Похоже, от одеяла у меня началась аллергия.
– Я тебе кое-что обещал, и сдержу обещание, – сказал я Юстине. Единственная фраза, которую я сказал ей за всю ночь.
Я собирался выехать до рассвета еще и потому, что хотел увидеть, как над Млочинами разливается кровавое зарево – розовое, фиолетовое и красное, будто отблеск остановленного во времени взрыва; я хотел на миг представить себе, что эта жизнь – Эта Конкретная Жизнь – заканчивается для всех, не только для нас. Хотел хоть чем-то утешиться.
Все фантазии об апокалипсисе возникают из-за того, что человек не желает оставаться со смертью один на один. Он желает встретиться с ней вместе, в группе, эпично, как на концерте, на большом музыкальном фестивале.
А вообще всем было бы веселее, если б в конце света пел Боно. Нынче мало кто любит U2, но все, несомненно, расчувствуются, особенно на песне, которая вроде бы о Валенсе [2]. Потому, начни Боно петь, все бы расчувствовались, а потом подохли.
Но на самом деле единственное, что можно сделать, так это забыть. Фантазии – это преступление. Я и забываю. Голый матрас, сухой воздух, белые стены – это уже не дом.
Рассвет живописно взорвался над коробками, сумками, рюкзаками и сетками, которые занимали все заднее сидение машины.
На дороге не было никого.
– Мне нужен кофе, – сказала Юстина, и это ее первая фраза с того момента, как мы выехали из Варшавы.
– Что, вот такой? – перед нами был съезд на заправочную станцию.
– Сходи туда, – сказала она.
– Это не кофе, это вода с дерьмом и грибами, – напомнил я ей.
– Сходи, – повторила она.
Худой парень на заправке – лет, может, двадцати пяти, сжатые губы и вытаращенные глаза. Я представил себе, как он перегибается через стол и говорит мне шепотом:
– Они все видят из задней комнаты, уезжайте сейчас, немедленно, пока не поздно.
Но он ничего такого не сказал. Я заплатил за бензин, заказал два больших черных кофе, две запеканки, взял еще пачку сигарет и жевательную резинку. Ожидая, пока терминал соединится с моим банком, я смотрел на обложку уцененного DVD на стойке. На ней Рассел Кроу в роли Ноя глядел на близящийся библейский потоп. Его склоненная голова, наморщенный лоб указывали на то, что он, конечно, весь на нервах, но уже готов расхреначить приближающийся апокалипсис.
Я завидовал Расселу Кроу. Я в жизни никогда ни к чему не был готов.
Когда парень с вытаращенными глазами вдруг спросил, собираю ли я фишки, его голос был как пощечина. Какое-то мгновение я просто не знал, что ему ответить.
– Нет, мы ничего не собираем, – выручила меня Юстина.
Мы вышли наружу. Было холодно, но этот холод мне нравился, я снял пуловер, стоял в одной рубахе, чувствовал, как воздух пощипывает меня за руки. Юстина ладонями держала кофе и дула на него так сильно, словно желала таким образом изменить его вкус.
Я не знал, что ей сказать. Без макияжа, с красной сыпью на щеках она выглядела больной. Волосы собрала в кок, тот напоминал картофелину. Может, она и была больна – просто не говорила об этом.
– Там очень красивые озера, – вспоминал я. Я уже говорил это ей несколько раз. Всякий раз ошибочно полагал, что озера – это то, что нравится абсолютно всем, как, скажем, море.
– Терпеть не могу озер. Это уже случалось раз пятнадцать. Ситуация, в которой ты говоришь: «очень красивые озера», я отвечаю: «терпеть не могу озер», – сказала она, прихлебывая кофе.
– Ты ненавидишь природу и втайне мечтаешь о большой экологической катастрофе, – ответил я.
Юстина ненавидела ходить в лес. Боялась делать это даже днем. Никогда не спала в палатке. В отпуск всегда выезжала из Варшавы в другие города, лучше всего – в те, что побольше.
– Я их боюсь. Боюсь твоего отца и твоего брата, – отозвалась она через миг.
– Это уже случалось раз пятнадцать. Эта ситуация, в которой я отвечаю: «нечего бояться», – сказал я, а она фыркнула, не улыбаясь.
Она все воспринимала как крупный проигрыш. Я не мог понять – почему, ведь на самом деле она никому ничего не должна была доказывать. Ее мать даже обрадовалась, что мы выбираемся в Мазуры. Думала, мы станем жить в каком-то климатическом санатории над Снярдвами [3] и организовывать там уик-энды с йогой или разводить лаванду.
На миг мне стало жаль Юстину, я хотел сказать что-то вроде: вернемся, попытаемся, отзовем все, разорвем договор со съемщиками квартиры, но я знал, что пути назад уже нет, что вода поднялась слишком высоко.