Мой отец – словно стена, в которую непрерывно бьются головой. Когда я смотрю на него, у меня все болит. Он стоит в углу, в темноте, но в нем метра четыре роста.
– Плохо выглядишь, – говорит он Юстине. Он первый, когда кому-то нужно сказать, что тот плохо выглядит. Молча смотрит на нее. Жует жвачку. С того времени, как вместе с питьем бросил и курение, он непрерывно жует жвачку. При этом стоит словно по стойке «смирно». Я не помню, чтобы он когда-либо горбился.
– Знаю, – отвечает она.
– Плохо выглядишь, нужно тебя вылечить, – добавляет отец.
– Да как-то вылечусь, – отвечает Юстина.
– Ну тогда иди лечиться. Все наверху у вас приготовлено, – говорит мой отец.
– Нужно перенести вещи, – замечаю я.
– Гжесек вам поможет, Гжесек принесет, – говорит отец.
– А сейчас мы вместе пообедаем, – вмешивается Агата. – Будет суп, какие-нибудь блинчики, ничего серьезного.
– Мы очень устали. Пойдем, наверное, отдохнуть, – отзывается Юстина.
– Ну, я и говорю, ступайте отдохнуть, – говорит мой отец.
– Все готово, – добавляет Агата.
Мы все чувствуем себя неловко, за исключением отца. Он раздражен, что мы не сразу реагируем на его приказы.
– Я сейчас еду в пекарню, буду через два часа, – говорит отец.
– Ты же был уже сегодня, – замечает Агата.
– Проблемы с печью. Они и техника сами заказать не могут, монголы.
– Никто никогда без тебя ничего не сделает, – отвечает Агата, но отец, кажется, этого не слышит, поскольку слова ее звучат тихо.
Когда я жил здесь, на самом верху был просто чердак. Грязный, заставленный одеждой в картонных коробках, привезенной из Германии дядьками, испорченными игрушками, старым оборудованием, которое оказывалось на чердаке вместе с очередными поездками моего отца на завод под Франкфуртом. Не знаю, что этот завод производил, но когда отец протрезвел, то открыл пекарню и поездки уже не возобновлялись. Стиральная машинка «Вятка», холодильник «Шрон», телевизор «Рубин» по очереди отправлялись на чердак, когда отец привозил домой их новые, обложенные пенопластом, польские или японские заменители. Когда я был ребенком, мы с Гжесем часто сидели на чердаке или в большей компании, с нашими кузинами, и представляли себе, что это наш собственный дом, наша собственная комната, что снаружи – война, мир после атомной войны из «Фоллаута», в который мы тогда постоянно играли на компьютере. Снаружи только пыль и песок, трехголовые коровы и зомби-шлюхи со слезающей кожей, окрестности патрулируют войска вооруженных лазерами мутантов, а мы, самое большее, можем ждать, что будет дальше, сидя между ржавым холодильником, влажными картонными ящиками, полными шмоток, и кожаным чемоданчиком, в котором – неясного происхождения немецкие книжки. Однажды мы их вынули и внизу обнаружили стопку «Кэтс», из которых узнали, как выглядит киска, вставленный в нее хрен и сперма на удивленном женском лице.
Потом отец отремонтировал чердак и куда-то вынес все стиральные машинки, шмотки и журналы со спермой. Этот отремонтированный чердак он хотел сдавать людям, которые должны были приехать на большой заграничный завод, выпускающий каркасную мебель. Но предприятие так и не построили, а отец остался с чердаком, ставшим теперь еще одним этажом дома, с двумя комнатками и небольшой душевой.
В некотором смысле мы, приехав сюда, избавили его от проблем.
Теперь чердак выглядит как что-то из дешевого «зеленого туризма». Стены бледно-морелевые, на окнах висят фисташковые занавески. Кровать ровно застелена, прикрыта покрывалом в коричневые цветочки. Внутри все обезличенно, если не считать того, что в одинокой, стоящей на столике вазе торчит перевязанная цветной ниткой композиция из сухих стеблей. На подоконнике стоит еще один снимок, вроде того, который у Гжеся в доме; Гжесь улыбается, у меня – лицо удивленного миром дурачка, и только вместо матери тут отец, который смотрит в объектив так, словно хотел бы силой воли его испортить или отремонтировать.
Я сажусь на край постели: уставший, без сил, больной, с ноющими мышцами. Чувствую, как у меня все ноет: мышцы, кости, хребет, горло. Чувствую себя так, будто проехал три тысячи километров, хотя проехал всего двести. У меня болят мышцы даже там, где их наверняка и нету.
Юстина, сопя, с трудом снимает куртку и свитер, как доспех после боя. Отбрасывает их в угол. Молча выключает телефон. Становится в центре комнаты. Осматривается, словно что-то ищет. Например, дорогу к бегству. Спрашивает:
– Как твой отец с ней познакомился? С Агатой?
– Она была дочкой коллеги моей матери, – отвечаю я.
– Правда?
– Нет, не правда, Юстина, я все выдумываю, – качаю я головой.
– Слушай, не веди себя по-хамски, – говорит она и наконец придвигает себе стоящий подле письменного стола стул. – Посмотри на все это, увидь, где мы нынче. Посмотри на это и не веди себя по-хамски, потому что это не гут.
– Она часто бывала у нас дома, давно, когда мы были детьми, – говорю я. – Моя мать вытащила ее из каких-то проблем. Агата пыталась покончить жизнь, пила какие-то лекарства, я не знаю точно, в чем там было дело.
– И твой отец потом на ней женился? – спрашивает она.
– Через пару лет после смерти матери, – отвечаю я согласно с истиной. Это, кажется, был мой двадцать третий или двадцать четвертый день рождения.
Встаю с постели, подхожу к ней. Беру ее за плечи. Заставляю встать.
– Я обещал тебе, что это не затянется. Я обещал тебе, что это – на какое-то время. Что мы все исправим, – я смотрю ей в глаза.
– Что ты сделаешь? – спрашивает она.
– Два, максимум три месяца. Два, максимум три – и сваливаем отсюда. Все равно куда. Но сделаем это, – уверяю ее.
– Я тебе не верю, – говорит она.
– Я тебе тоже не верю, – отвечаю я.
Она прижимается ко мне и начинает тихонько плакать. Я глажу ее по волосам. Люблю ее. Не знаю, любит ли она меня. Я ее – люблю. Точно. Не могу перестать, неважно, что бы она ни сделала.
– Я люблю тебя, – говорю ей наконец.
– Прости, – отвечает она.
– Я тоже прошу прощения.
– Мы не сумели.
– Сумеем.
– Но не можем, – напоминает она.
– Но сумеем.
– За что ты меня любишь? – спрашивает она.
– А ты меня? – отвечаю я вопросом.
– За то, что ты добрый, словно ребенок, – отвечает Юстина, шмыгает носом, вся в слезах. Мы находимся в чужом городе. Абсолютно одни.
– Не плач, Сабина. Не люблю, когда мои поросята плачут, – иной раз я притворяюсь разными персонажами, например дрессировщиками, или полицейскими, или князьями. Она притворяется, что ее это веселит. Знаю, что я это делаю плохо. – Сабина, та ну нахуй, засопливишь мне одежду! – порыкиваю на нее.
Она тихо смеется, я не слышу этого, но чувствую, ее смех щекочет меня.
– Ты должен дать мне на ногти. Какие у меня ногти, а? – показывает ногти, покрытые исцарапанным красным лаком.
– Ага. Дам тебе. Дам, только успокойся. Пойди сделай мне куриное филе. С рисом. С рисом и яичным белком. Вали, Анжела, – говорю я громко и хватаю ее за задницу.
– Ты даже не помнишь, как меня зовут. Обещай мне еще кое-что, – говорит она, целуя меня в шею.
– Обещаю тебе кое-что.
– Обещай, что мы не разведемся, – говорит она и прижимается ко мне, притягивает с силой, чтобы я лег рядом.
– Если бы мы должны были развестись, мы бы уже развелись, – отвечаю я.
Мы ложимся на постели, она снова притягивает меня к себе. Прижимает, словно я намереваюсь куда-то сбежать. До боли.
– Из-за всего этого, – добавляю я.
Чувствую, как колотится чье-то сердце, не знаю, мое или ее.
На миг еще вижу улыбающегося чувака из Португалии, который смотрит, как другие чуваки вносят в нашу квартиру его пианино. Я тогда думал, что он привез пианино из Португалии, и думал, что пианино было бы неплохим началом в списке предметов, о владении которыми я никогда не думал.
Помню, как отец выбивает кулаком стекло в двери зала, везде кровь, и отец громко кричит, и приходят Малиновские, и старый Ниский, тоже пьяный, но не так, как он, и забирают его в «скорую».
Все те окровавленные одежды, которыми мать останавливала кровотечение, были в барабане стиральной машинки «Вятка» на чердаке. Никто их никогда оттуда не вынимал. До ликвидации чердака, до времени ремонта. Отец выбросил их вместе с машинкой.