Нилыч вправду оказался стариком незлым, ворчал больше для порядку, подкармливал. И то сказать, сколько хорошей еды оставалось и на кухне, и после посетителей! Но страшна была Москва с громадинами домов, с толпами на улицах, с хищными стайками похожих на нечистую силу беспризорников в волочащихся взрослых одеждах, нимало не мешавших убегать с немыслимой какой-то быстротой. Даже грязь их была какая-то страшная, не говоря уж о глазах, глядевших с детских лиц – что-то тайное и черное повидавших глазах. В первые недели они немало всячины успели повырывать у Фроси из рук на улицах. Страшны были посетители трактира на Сивцевом Вражке, небрежно сыпавшие деньгами, страшны на разный лад, но все.
Страшно было, когда Нилыч помирал от тифа. Тогда опять пошла по Москве эпидемия, но врачиха сказала, что в больницу класть не положено, потому, что эпидемии велено не быть. Поэтому Фрося ходила за стариком самое, до трясучки боясь заразиться. Знала: соседи и в комнату не зайдут, поберегутся. Страшно было потом одной с мертвым, хоть и не слишком долго.
Ну и, наконец, биржа труда, где Фрося сказалась Нилычевой племянкой, списав на тиф уж заодно и семью. Тоже было страшно, что дознаются. Поленились. Комнату, понятное дело, забрали, но до трудоустройства поместили в общежитие. Впрочем, место нашлось быстро. Это самое место, в семье комиссара ОГПУ.
Здесь было страшнее всего. Сам вид Глеба Ивановича до холода парализовывал Фросю. Синюшно бледное лицо со впалыми щеками, слишком большие, ничего не выражавшие глаза, тонкие и очень холодные пальцы, к которым было так невыносимо случайно прикоснуться. Всепоглощающий ужас, что как-нибудь велят тоже ехать со всеми разухабисто мертвыми гостями на дачу эту ужасную, хоть бы даже прислуживать. Решилась твердо: лучше в Москву-реку. Покуда этого, впрочем, не случалось. Иной раз Фросе казалось, что Глеб Иванович видит в ней не семнадцатилетнюю девушку, а что-то вроде ходячей куклы для услуг.
Как выяснилось, она ошиблась. Она вполне для этих людей одушевлена. В такой мере, что ее душой можно владеть так же, как ее работой, ее временем.
До того, как тело облипло страхом, Фрося была девчонкой сообразительной, резвой умом. Читать и считать научилась куда лучше братишек. Арифметика давалась ей особенно.
Теперь страх вдруг высох. Больше не было его на коже – холодного, все время ощутимого. Высох и осыпался, как прилипшее к рукам во время стряпни тесто.
Голова сделалась ясной.
Фрося, осторожно перехватив банку, спокойно направилась к двери квартиры. Портившее ее кроличье выражение, когда ключ провернулся в скважине, воротилось на лицо само по себе, без осознанного усилия – как ладно сидящая маска.
Глава VI. Фундамент пандемониума
По шагам дочери Анна Николаевна всегда узнавала еще издали ее настроение. Вот и теперь, когда внизу парадного застучали ботинки, они, словно барабанные палочки, забили по ступеням тревогу.
Лена бежала наверх, Анна же Николаевна, вышедшая с корзинкой на руке из четырнадцатой квартиры на лестничную площадку, остановилась, ожидая.
В груди кольнуло. Разрумянившееся от полета по высоким лестницам личико отражало что-то худшее, чем заурядные детские неприятности.
– Мама!
– Что случилось, Ленок?
Всегда ждешь, что еще случится. Ежечасно и ежедневно. И ведь оно случается. Родители дома, значит, слава Богу, не с ними.
– Ленок!
– Мамочка, там… Пойдем, пойдем скорее! Оставь корзину, мама! Не до провизии…
Как случалось довольно часто, Анна Николаевна подчинилась ребенку. Что-то властное, отцовское, неуловимое звучало иногда в звонком этом голоске.
Лена казалась слишком взволнованной, чтобы толком объяснить, куда и зачем зовет мать. Анна Николаевна обняла девочку за плечики. В парадном было пусто, чему вышколенная с юности на запрет публичных проявлений чувств, она не могла не обрадоваться. Лена, противу обыкновения, не взбрыкнула. Прильнула, как маленькая, к взрослой руке, к материнскому боку. Так они и миновали пролеты, ведшие на четвертый этаж. Обе в темно-синем, оттенка берлинской лазури, что красиво привлекал внимание к одинаковым золотистым волосам.
Внизу Анна Николаевна сняла руку, а девочка, столь же машинально, выпрямила спинку.
– Там… На Литейном, – выговорила наконец Лена. – Артиллерийская.
– Идем, дорогая, идем, – ровным голосом отозвалась мать.
Движение на Литейном оказалось перекрытым. Помимо того дорогу перегородили и для пешеходов. Взволнованная толпа, уже не малая, не позволяла толком разглядеть, что происходит чуть дальше, у Сергиевской Всей Артиллерии церкви.
Впрочем, Анна Николаевна уже поняла все.
«Им мало убить Колю, им мало запретить его стихи. Весь наш мир приговорен, его убьют весь. Пытаешься найти какую-то выбоинку меж жерновами, чтобы в ней жить. Иной раз и вправду что-то начинает получаться. Но каждый раз – черная метка, напоминание: вы всего лишь ждете расстрела».
И, словно замыкая четверостишие, на прозвучавшее в голове слово «расстрел» срифмовалось случайно услышанное:
– Тесно им, вишь, стало на Гороховой, – вздохнула старушка из простых, в сереньком платочке. – Здесь теперь хотят христианский род убивать-мучить. Сказывают, много этажей понагромоздят. И вверх и под землю. Для подвалов для пытошных. До адища глубиной пойдут этажи.
– А вы бы, гражданочка, поаккуратнее с контрреволюционной агитацией, – развязно вмешался молодой человек в мятых брюках и полосатой спортивной рубахе, украшенной значком Осавиахима. – Так ведь можно и неприятностей получить.
– Яйца курицу не учат, – гневно отозвалась старушка, оторвав взгляд от рабочих, разгружавших за ограждением грузовик, под приглядом солдат в васильковых фуражках с красным околышем. – Особо если курица хоть и старая, да годная, а яйцо вконец тухлое. Чем меня стращать надумал? Я пятерых сыновей пережила, чего мне терять-то? Развелось иродов-супостатов…
Все меньше и меньше столь откровенных слов на улице, подумалось далее Анне Николаевне. Не выбирают слов уж в самом деле только те, у кого ничего в жизни не осталось. Ей в ее тридцать с небольшим лет, в ее четвертой жизни, есть что терять. Первая жизнь, зыбкое воспоминание, слишком счастливая сказка. Сказка, что рассказывалась на сияющих паркетах, казавшихся маленькому ребенку не комнатами, а площадями. Сказка с дрожащими свечками и бьющими в барабаны стеклянными зайцами на немыслимо огромных ёлках, сказка, расширяющаяся гравиевыми аллеями, лужайками, рощами, прудом, доверчивым пони Орешком, первой настоящей лошадью Федрой… С музыкой, с неспешным шелестом прописей и круженьем глобуса, с теннисом, танцами… В нее теперь трудно верится, в ту сказку. Вторая жизнь, жутковатая, но высокая – курсы сестер, военный госпиталь… Третья, голодная и очень страшная, но такая живая: безумная завороженная влюбленность в Колю, рождение Лены, которую в первый год жизни было порой вовсе нечем кормить – даже пришлось отдавать на несколько месяцев в приют. Тяжелое счастье, но счастье. Та жизнь оборвалась в том черном августе. И эта, нынешняя, тоже страшная, но иная, безжизненная. Но сколько все же дорогого в ней: родители, театр, маленький ребенок и эта девочка, что порой так мучительно напоминает Колю: неуловимыми манерами, жестами, привычкой раскачиваться на стуле и в задумчивости барабанить пальцами правой руки.
Анна Николаевна вздохнула, кинула невольный взгляд на дочь, удостоверившись, что девочка не оторвана от нее толпой. За руку не возьми, она-де уже большая. Иногда ее терзали угрызения совести: ведь не только потому бэби так часто и подолгу у родных, что там молоко и чистый воздух. Лена, маленький бессознательный деспот, отчего-то требует полного внимания всей семьи. В сердце деда она, не замечая, оттеснила всех, правит маленькой королевной. Так ли он воспитывал ее самое, Анну? Ведь был куда как строг. И к чему она, взрослый человек, сейчас пошла на поводу у ребенка, придя сюда, где сейчас будет горько и страшно?