Ульяна тяжело поднялась, поправила праздничный, расшитый красными кониками передник, долго мяла его сухими ладонями. Подошла к окну – вроде бы и день только был, а как быстро стемнело, приближалась метель. Ждала, что Пётр ещё что-то скажет, но тот молчал. Тогда она осмелилась:
– От прабабки примету помню. Северный ветер на Петра-полукорма – к долгим морозам и холодам. И к метелям.
– А мне снилось, – ответил Пётр, вспоминая лишь последнюю часть затяжного сна. – Будто одеваюсь, а поддёвка в руку нейдёт. Это ж тоже по прабабкиному-то, к долгой дороге, верно?
Жена не ответила.
Пётр полез спать на печь, долго ворочался, постанывая, потом затих, слышалось его тяжёлое сипение. Ульяна, когда в доме затихло, помолилась у икон, прочла отдельно канон апостолу Петру, а затем сломала лучину, положив крестом на полу. И долго слушала, как непроглядной ночью воет, будто наседает на дом, ветер.
Ветер, похожий на табун вороных коней.
***
Дочери не спали, затихли в углу. Старшая – Фёкла, вела себя с сёстрами, как взрослая. Недавно вместе с отцом на празднике она выехала на санях, и заметила, как на неё смотрят деревенские парни. Год-другой, и выйдет замуж, мечталось ей. Об этом могла говорить часами, средняя смотрела на Фёклу с восторгом, а младшая лишь стыдливо отводила глаза. Что с неё возьмёшь – всего десять лет отроду, ничего ещё не понимает, считали сёстры.
Старшая уловила обрывки разговора родителей, и прошептала:
– Тятька, вот увидите, заработает в извозе, такие мне наряды и украшенья привезёт, что все будут в селе завидовать, глаз от меня не отведут! – говорила она, стараясь, чтоб её не услышали родители. – И тогда меня за самого Ивана сосватают!
– Да брось ты! – нерешительно сказала средняя Дуняша. – Он насколько ж старше тебя, и побогаче нас семья у них, они и не глянут, не то, что сватов к нам засылать!
– Ещё как глянут! – отрезала Фёкла. – Вот увидите, я за лучшего выйду, за Ваню! У меня такое приданое будет!
– Лучший не тот, кто богат и красив, а кто милее! – решилась прошептать младшая – синеглазая белокурая Есия, и сёстры едва сдержали смешки, чтобы не выдать, что не спят.
Старшие сёстры относились к ней грубо, порой и не стесняясь показать всё своё ехидство и язвительность. А всё потому, что знали – отец любит младшенькую сильнее их, да что там – любит больше жизни. Он так боялся, что девочка может родиться мёртвой, а заодно и унести мать на тот свет. Роды затягивались, и пришлись на глубокую осень, когда дороги размыло так, что никуда не доедешь. Потому рассчитывали только на помощь небес, да на местных повивальных бабок. А, когда девочка всё же пришла в мир – да такая хорошенькая, крепенькая, это стало настоящей радостью и долгожданным избавлением от мук и тревог. – Да, тот, кто милее! – повторила она опять сёстрам.
– Есюша-дурюша, любится-нравится тот, с кем жить будешь сытно, и любят ту, у которой приданое завидное, и на руки кто мастерица. Как я! – здесь Фёкла, конечно, привирала, навыки от матери она перенимала с неохотой, а когда оставалась за старшую в доме, всю работу перекладывала на сестёр, а потом хвалилась, что одна со всем управилась.
– Нет за тобой ничего, нет и тебя вовсе! – сказала Фёкла уверенно, и повернулась на бок спать.
Сёстры затихли, быстро уснули. Только Есия не смыкала глаз. Смотрела на железный крюк, вбитый в потолок. Когда-то на нём висела зыбка, и каждую из сестёр в своё время качали в ней. Крюк этот почему-то напоминал большой, рыболовный, как у деда Якима, который умел ловить сомов.
«Папу тоже хотят поймать, как рыбу крупную», – почему-то появилась мысль, и Есия тихо заплакала.
Метель выла. Есии казалось, что у окна замер высокий, прохожий на коряжистое дерево, уродец. Он то бросал сухой снег в окно, и тот осыпался, как песок, то поднимал к печной трубе и грел тонкие и сухие, как у мёртвого дерева, холодные лапищи.
Зимней ночи с тихим звоном подпевали запечные сверчки.
Глава третья
В извозе
Пётр Алатырев проснулся раньше жены, подбросил дров в печь, долго смотрел в покрытое морозными узорами окошко, будто в нём можно было что-то разглядеть. Вышел босиком во двор в исподнем белье, ноги утонули по колено в пушистом снегу, который за ночь замёл все узкие дорожки. Холода почему-то и не ощутил, наоборот, сделалось хорошо, радостно, словно морозец прошёлся от пяток до волос по всему телу, освежив ум.
Пётр нагнулся и подхватил ручищами с пня похожую на сахарную горку шапку снега, попробовал на язык, растёр лицо и грудь. Он всё же любил зиму за то, что та давала силы. Летом их приходилось без сна отдавать. Всем бы зима хороша, но в гостях подолгу засиживается, слепо и прожорливо выедая всё из закромов. Как в осаде живёшь и не знаешь, дотянешь ли до тепла?..
Метель утихла. Набросав в ярости снеговые горы, ушла шуметь и выть в далёкие земли. На востоке, как едва заметный огонёк в церковном кадиле, едва проклюнулась заря. Нужно одеться, отгрести снег, да и запрягать Уголька, подумал Пётр. Спешить, пока жена и дочки не проснулись, не зарыдали, не запричитали по-бабьи, провожая. Такого больше всего не любил. Что он, упокойник уже обречённый, раз решился идти в извоз?..
И всё же неясная тревога закралась злым комочком и покусывала сердце. Пётр перекрестился на восток, прогоняя сомнения.
«Глупые приметы и домыслы», – подумал он.
Он ходил в церковь, ставил свечи, крестился, но в душе не верил ни в чёрта, ни в Бога. От церковных служб и треб ждал, конечно, некоторых чудес. Надеялся, что в жизни само собой вдруг всё ляжет хорошо и ровно, окажется без усилий на своих местах. Бывает же иногда такое у других, есть же везение. Но чудес в его жизни как не было, так и не происходило. Как говорится, надейся на небо, а сам не плошай. И менее всего верил в приметы и суесловия, что передавались по женской линии.
Ну и пусть осталось меньше половины корма, это поправимо, когда рубль в кармане зазвенит! Да и главное добро его в хозяйстве, что осталось от деда, исправно. Это трое саней – розвальни, дровни и, главное, выездные! Смущало лишь то, что никто в семье не выезжал на них, чтобы возить, кого попало, тем более белоручек да лодырей городских. Было в этом что-то похожее на дешёвый размен, а точнее на предательство, даже на унижение рода. Дед делал сани с любовью, для семьи и потомков, для своих. А теперь получается, что любой городской проходимец с длинной деньгой будет усаживать изнеженный зад, будто хозяин, да ещё и Петра понукать, – гони, мол, да побыстрее! А то ещё посмеётся над простым деревенским человеком, или обзовёт так заковыристо, что не сразу обиду поймёшь… Да, было в этом всём что-то постыдное, нутром чуял Пётр. Но, помня о положении в хозяйстве, знал, что не отступится. Не в его правилах менять то, что обдумано, да и в роду все так и поступали – решительно и упрямо.
Пройдёт всё хорошо – и славно, а нет, так нет. Он готовился, что в городе никто не будет обращаться с ним, с неотёсанным по их понятиям мужиком, вежливо, даже и доброго слова не скажет. Да и пусть, лишь бы вернуться под вечер с какой-никакой монетой, да ещё и с гостинцами для дочек. С особым теплом представлял, как вручит какую-нибудь диковинную сласть младшенькой – Есюшке.
И он, обсохнув у печи после «снегового купания» и одевшись потеплее, спешно запрягал Уголька. Кровь будто заиграла по всему телу, стало даже нестерпимо жарко. Пётр старался не обращать внимания, что конь ведёт себя странно, несвойственно. Испуганно ворчит, прядет ушами, пятится, впервые не даётся встать под узду. Пётр не сразу, но успокоил его.
Он протёр выездные сани, выкатил их на снег и ещё раз придирчиво осмотрел в тусклом свете раннего утра. Хотя какие придирки: они были лучшими в Серебряных Ключах, просто загляденье! Единственное только, для городских могут показаться диковинными, разукрашенными по-крестьянски ярко, а значит – устаревшими. Теперь больше ценили все удобство, а не красоту. Ни и пусть. Он вывел и впряг коня, огляделся, будто видел в последний раз двор, постройки, укрытую снегом крышу дома, и вздохнул.