– Как вы сегодня спали, Елена Сергеевна?
– Очень дурно. Меня ужасно взволновало то известие, которое вы мне вчера сообщили.
– Какое же известие я мог вам сообщить?
– Как, вы уже забыли? Да о том, что Шарлота Корде[31] приговорена к смертной казни. Ведь Шарлота – мой лучший друг, моя подруга детства. Неужели я могу оставаться равнодушной к ее судьбе? Она только что была объявлена невестой Шекспира. У них было уже взято купе в sleeping саг[32] и заказано помещение в Palace Hôtel в Монте-Карло[33], где они хотели провести свой honeymoon[34]. Бедная Шарлота! Я помню, когда мы были еще девочками, мы жили в Конго, в Африке. Мой отец строил там железную дорогу бельгийцам, а ее отец был миссионером. И вот в полдень, когда все спали, Шарлота приходила посидеть со мной в тени кокосовой пальмы и признавалась мне: знаешь, Елена, я так страстно люблю Уилли Шекспира, что готова ради него пожертвовать даже субботними бенефисами в Михайловском театре.
– Как ваш аппетит, Елена Сергеевна?
– Ела я недурно и даже довольно много. Но ведь это в последний раз, с завтрашнего дня я буду сидеть на хлебе и воде.
– Почему же так, Елена Сергеевна?
– Почему! Да потому, что меня выбрали папой. Вы еще этого не знаете? Как же! Старого папу прочь, а меня на его место. Voici, ma mule[35], – вытягивала она вперед свою изящно обутую ножку. – Baisez-la. Comment, vous ne voulez pas? Et bien, alors, va-t-en, vil esclave! Tu n’est pas digne de parler à l’Impératrice des Indes! Va-t-en, va-t-en![36] – и Елена грозно наступала на Митю. Тот поспешно ретировался и исчезал за дверью, а Елена ложилась на кушетку и от души хохотала.
– И затейница вы, барышня, как я погляжу – смеялась и Феклуша, обычная свидетельница таких сцен, – совсем вы нашего барина закружили.
А Митя, торопясь и переваливаясь на ходу, шел домой. Там, в письменном столе, хранилась заветная тетрадь, в которую он вписывал свои наблюдения над Еленой. Поспешно брался он за перо и писал:
«…с одной стороны, смешивает людей современных с героями древней жизни (меня с Нероном); с другой стороны, видит в животных знакомых ей лиц (я в виде черного ворона и белого медведя). С одной стороны, смешивает старинное с настоящим (Шекспир и sleeping саг[37]); с другой стороны, воображает себя папой (mania grandiosa[38]). С одной стороны…»
III
В конце июля прокурору Петербургского окружного суда доложили о приходе незнакомой дамы. Он прочел на поданной визитной карточке ничего не говорящее ему имя и вышел к ней в гостиную. Посетительница оказалась пожилой дамой, очень почтенного вида, с правильными, строгими чертами лица и седыми волосами. Одета она была в черном и как-то особенно изящно куталась в старинные, дорогие, черные кружева. Она спросила прокурора, он ли занимается делом Елены Мильтопеус, и на его утвердительный ответ, пожелала узнать, созналась ли обвиняемая в преступлении.
– Она всё еще упорствует, – отвечал прокурор, – но все улики против нее. Вопрос теперь в том, была ли она в здравом рассудке в момент преступления. С этой целью она помещена на испытание в N-скую больницу и находится под надзором опытного врача.
Дама помолчала и, вдруг, неожиданно для прокурора, заплакала.
– Бог мне простит, – проговорила она, крестясь, – может быть, я совершаю великий грех, но я не могу больше молчать.
И вот что она рассказала.
Мери Холмогорская рано лишилась отца и матери, всё детство провела в деревне у бабушки, а по смерти ее была привезена в Петербург и помещена в институт. Состояния у нее не осталось никакого. Бабушкино имение за долги было продано, и если ей и удалось попасть в институт на казенный счет, то лишь по усиленным хлопотам своей двоюродной тетушки, Зинаиды Мстиславовны Холмогорской, ухитрившейся сохранить, несмотря на бедность и старость, некоторые связи в высшем кругу, к которому Холмогорские принадлежали по рождению.
У этой же тетушки должна была проводить свои каникулы маленькая Мери. Зинаида Мстиславовна жила уже двадцать пятый год в четвертом этаже небольшого дома в конце Сергиевской, близ Таврического сада. Квартира была крошечная, мебель старомодная; прислуживала старая горничная, она же и кухарка, да в маленькой комнате возле передней обитал старый, престарый лакей, которого почему-то называли Габриэлем. Он должен был отворять двери и прислуживать за столом в те дни, когда у Зинаиды Мстиславовны бывали гости.
Вопреки обычаю старых девушек, Зинаида Мстиславовна не терпела ни собак, ни кошек, ни канареек, и в квартире ее царила невозмутимая тишина. Посетители были редки, всё более старые, совсем засохшие старички, да две-три приятельницы Зинаиды Мстиславовны, которых выездные осторожно извлекали из глубины кареты и, поддерживая, медленно возводили в четвертый этаж.
Племянницу свою Зинаида Мстиславовна очень любила, но по-своему: никогда не ласкала и не забавляла, никуда не возила, но зато по вечерам, после обеда, рассказывала ей историю рода Холмогорских. Род свой Зинаида Мстиславовна ценила очень высоко и знала в совершенстве все предания и все истории нескольких поколений.
Холмогорские были люди страстные, горячие, смелые и жестокие. Редко кто из них умирал своею смертью, всё больше на дуэли или на войне, или же задушенные собственными крепостными за невероятную жестокость. Зинаида Мстиславовна необычайно гордилась всеми подвигами своих предков, а насильственную смерть их считала даже за нечто особенное и весьма аристократическое.
Мери слушала молча, но восторгов своей тетушки не разделяла. Все эти жестокие, окровавленные предки возбуждали в ней отвращение. Вслух, впрочем, она этого не высказывала, да и вообще мало говорила. Зинаида Мстиславовна с горестью думала подчас, что последняя из рода Холмогорских не блещет ни живостью ума, ни познаниями. В институте Мери училась плохо, всегда из последних, и всякие упреки по этому поводу принимала чрезвычайно равнодушно.
Даже подрастая и развиваясь, Мери оставалась по-прежнему безучастной. Она не плакала, глядя на луну, не мечтала о женихах, не интересовалась ни любовью подруги к кузену, ни обожанием красивого учителя. Зинаида Мстиславовна начала давать ей читать разные невинные романы из старого шкафа и с изумлением замечала, что ее племянница бросала книгу на половине. Старушка вспоминала свою юность, свои грезы, втихомолку прочитанные романы, горячие слезы над страданиями влюбленных героев и с удивлением смотрела на Мери, которая в 17 лет оставалась по-прежнему ребенком.
Впрочем, к 16–17 годам у Мери появилась своего рода страсть, которая осталась, однако, неизвестной Зинаиде Мстиславовне. Страстью этой была необычайная в ее возрасте любовь к маленьким детям. Приезжая к своей тетушке на каникулы, она часто ходила в церковь, где простаивала всю обедню для того лишь, чтобы полюбоваться на детей, подносимых к причастию. Ее умиляли их раскрасневшиеся от жары личики, слезинки на их щечках, их маленькие ручки, тянущиеся к золотым крестам; их милый лепет волновал ее, и они представлялись ей маленькими птичками.
Мери бродила по улицам, особенно по утрам, отыскивая малышей, которых в это время выводили на прогулку. Она долго шла за какой-нибудь крошкой в большом, смешном капоре, обгоняла ее, заглядывала в ее розовое личико, прислушивалась к ее словам. Она завидовала матерям и гувернанткам и печалилась о том, что у нее нет такой же милой игрушки, которую она могла бы раздевать и наряжать, целовать и убаюкивать. Она подолгу простаивала перед магазинами детских вещей, внимательно рассматривая крошечные вязаные сапожки, маленькие штанишки, пеленки, чепчики и представляла себе детишек, для которых всё это было приготовлено.