Однажды, когда он спал среди коробок на уличной свалке, за ночь сильно похолодало, выпал снег. Во сне он не почувствовал этого, и проснулся напрочь замерзшим, укрытый снегом, как одеялом. Он не чувствовал пальцев на руках и ногах, он растирал их снегом, пока ему не стало одновременно больно и горячо. Сжать в руках снег как следует не получалось, руки слишком замерзли и не слушались. Он ронял снежок, он падал к нему на колени и не таял. Он собирал снег, скатывал новый снежок, и снова растирал. От боли и страха он плакал, и от этих слез было только еще холоднее.
Каждый раз его находили. Иногда практически сразу, иногда через несколько дней. Однажды ему удалось прятаться две недели. За еду он мыл посуду или подметал пол, а если такого не получалось, просто голодал. Когда он голодал подолгу, у него начинала кружиться голова, ноги становились слабыми, подкашивались, и его это пугало. В таком состоянии убежать было бы сложно. Поэтому он иногда, когда было совсем плохо, воровал в супермаркете сахар.
Его всегда находили. Служба опеки, фельдшеры или полиция. И каждый раз его возвращали в интернат. Его мыли, переодевали и кормили, в наказание он должен был сидеть в своей комнате. Он читал. Это ему никогда не запрещали.
Однажды ему удалось прятаться две недели. Он сбежал среди ночи, когда охранник ушел в туалет. Вылез в окно и спустился по решетке. И бежал, бежал, а над головой трепыхалось северное сияние. Светлые полосы на фоне черноты. Кто-то говорил, что оно зеленое, но он не понимал, что это значит. Он не различал цвета.
Он прятался на незапертых чердаках и складах. В тот раз многое было по-прежнему, а многое было впервые. Ему по-прежнему было холодно. Он по-прежнему хотел есть. Он по-прежнему чувствовал эйфорию от ощущения свободы.
Он спал на паллетах, когда на склад пришли какие-то ребята. Он не запомнил их лиц. Они ни о чем не спросили.
Он проснулся от того, что его пнули ногой в спину. Он прокатился по паллетам и ударился о каменный пол.
Он не испугался. Такое с ним уже случалось. Но в этот раз ему не удалось убежать.
Их было шестеро, он был один. Он все равно дрался. Он дрался насмерть, потому что понимал – живым его отсюда не отпустят. В ту ночь он был готов умереть. Но не умер.
Неделю он провалялся в реанимации в коме, еще две – в палате под капельницей. Его допрашивала полиция. Он молчал и только говорил, что споткнулся и упал. К нему приехали воспитатели из интерната. Он слышал, как они говорили вполголоса в коридоре.
А потом его перевели в другой интернат. В дом, похожий на ракушку.
***
После попытки побега сидеть вот так на курсах было странно. Еще вчера Тахти плыл прочь из этих мест, наплевав на все, в кубрике, на рыбацкой лодке, надеясь, что его не заметят. И тогда он бы оказался – где? Где угодно, но только не здесь. Вчера он был преступником, нелегально забрался в лодку, притворился тенью. Он был кем угодно, но только не примерным учеником. Мир вибрировал, словно перетянутая струна. Все крайние состояния похожи. Он словно плыл умирать.
Таких сочных, пересыщенных красок он давно не видел. Той ночью, разве что. Когда убегал от Соуров. Хотя он мало что запомнил. А потом вообще была вязкая пелена размазанных дней, похожих, невнятных, бормочущих дней, в которых он был вялой, заторможенной тенью. Такого количества пластырей на предплечьях он не помнил со времен старой школы, со времен реанимации.
Поэтому теперь сидеть вот так в аудитории, среди этих идеальных, чистых, лоснящихся ребят, изображать примерного ученика, обеспокоенного своим будущим, казалось нелепым и сюрреалистичным. Тахти словно попал в чужую сказку, будто кто-то написал дурацкий, глупый кроссовер, запихнул его в чужой, двумерный мир с восьмибитной графикой.
– Тахти, ты успеваешь записывать?
Это Аату. Тахти ничего не записывал, и он заметил.
– Да, все в порядке.
Тахти говорил с ужасным акцентом. Но Аату каким-то образом разбирал его слова. Он улыбнулся принужденной улыбкой уставшего учителя.
– Записывай, пожалуйста. Тебе понадобится этот конспект.
– Я записываю, – соврал Тахти и сделал вид, что карябает буквы в тетради.
Через пустой стул от него сидел Сати, парень в браслетах до локтей. Они бряцали, когда он двигал рукой. Он посмотрел на Тахти – цепкий взгляд из-под пышных бесцветных бровей. Улыбнулся. Тахти пожал плечами.
Сати повернул к нему свою тетрадь, и оказалось, что вместо записей там были кривенькие рисунки и попытки не то граффити, не то каллиграфии. Тахти улыбнулся в ответ и кивнул, мол, понимаю.
В перерыве Тахти перегнулся через пустой стул.
– Можно посмотреть?
– Что? – Сати обернулся, смотрел теперь на него, и Тахти только сейчас заметил тонкий шрам на щеке. И несколько покрупнее – на руках. Он не понял, что сказал Тахти. Конечно, не понял.
– Можно, я посмотрю? – Тахти указал на тетрадь.
– А, посмотреть? Конечно. Хотя, блин. Тут ничего особенного.
Он позволил Тахти выудить тетрадь из-под его руки. Ручкой, мимо клеточек он пробовал разные шрифты. Писал слова, декорировал буквы завитушками и тенями, делал их то тощими, то тонкими, то кривыми. Они то шагали строем, то жались друг другу, словно пытались согреться, то толкались, словно на странице им было тесно, то держались чопорно, стояли навытяжку, будто старались произвести друг на друга впечатление. Чернила в ручке оказались зелеными. Яркими, насыщенными зелеными. От такого количества зелени рябило в глазах.
Сати носил черные толстовки и свитеры и увешивал руки браслестами. До локтей. Фенечки, кожа, шнур, низанные бусины. Тахти чаще видел такое на девчонках. На юге многие носили фенечки из ниток и ракушек, их еще продавали на набережной туристам. Парни не носили такое. Но Сати – ему это шло. Бывают такие люди, которые создают вокруг себя некую атмосферу, флер, частоту – они словно срастаются с созданным образом, что невозможно представить их отдельно, голыми, без всего этого маскарада. Вот Сати был как раз такой. Неотделимый от своих побрякушек.
– Мне нравятся вот эти, – Тахти указал на буквы, которые жались друг к другу, – кажется, что им холодно.
– Ты так думаешь? – Сати вскинул брови, и на лбу прорисовалась горизонтальная полоска.
– Да, прикольно. Но вообще они все прикольные.
– Не ожидал такое услышать, – он пожал плечами и закрыл тетрадь. – Ты куришь? Пойдем, покурим?
– Не успеем.
– Успеем.
И они пошли курить. Сигарет у Тахти не было, Сати угостил его своими. Тахти курил раньше, и дома на юге, и потом, уже у Соуров, – в новой школе, где они забирались на верхний этаж, прогуливали, сидя на лестнице, или – если удавалось – вылезали на крышу. Там пахло битумом и льдом, Тахти замерзал в одной рубашке буквально за минуту, и пальцы еле удерживали сигарету, но в этом абсурде пряталась особенное, сладостное неподчинение правилам, липкое удовольствие на грани фола, связь с другими, пусть и едва ощутимая. Он радовался уже тому, что кто-то звал его с собой, и пошел бы куда угодно, наверное – и на крышу, и в подворотни, лишь бы не быть одному, лишь бы не возвращаться домой, к пьяным недовольным опекунам. У которых, к тому же, есть в доме оружие. Не в запертом сейфе. Не отдельно от патронов. Просто пистолет на полочке в серванте. Заряженный. Боевыми.
Сати смотрел на Тахти с дружелюбным интересом, со спокойной, примирительной улыбкой. В его взгляде, в разлете бровей, в жестах была уверенность, заземленность – и притом еще что-то бесовское, неконтролируемое, как наспех сконструированная бомба – с не вполне исправным детонатором. Тахти никак не мог определить, откуда взялось это ощущение, но позже оно повторялось в его присутствии, и чем больше он узнавал Сати, тем отчетливее ощущалась тонкая, непрочная грань между спокойствием и срывом. Но тогда еще Тахти до конца не осознавал, что это на самом деле значит.