И своим одиночеством протестовала против несправедливости земной и небесной.
Рассказал мне дядя Миша о трагической судьбе маминой подруги – тети Нины. Я помнил ее – молчаливая, замкнутая женщина. В детстве мне казалось, что у нее на голову сидит облачко – так забавно пушились ее редкие седые волосы. Она говорила сдавленным, хриплым голосом и порой жадно ласкала меня, целую в лоб сухими горячими губами. Я смущался и старался избегать ее ласк.
До войны она работала делопроизводителем в администрации областного города. Когда подошли фашисты, сотрудникам приказано было эвакуироваться. Но на руках у тети Нины была тяжелобольная, лежачая мать, она не могла оставить ее одну. И не подчинилась приказу. Пережила ужасы оккупации: страх ареста, голод, потом смерть матери, единственно близкого человека.
В 1943 году городок освободила Красная армия. Тетя Нина вернулась на работу. И ее начальник, отсидевшийся в тылу хам, ухаживания которого она когда-то отвергла, публично обвинил ее в предательстве. Он назвал ее «фашистской подстилкой», заявил, что она обслуживала немецких офицеров. Девушка в слезах опровергала его гнусные обвинения: «Вы не имеете право говорить обо мне такое, я невинна». Она настаивала на визите к врачу. Начальник заявил, чтобы к врачу ее как подозреваемую отвезет сотрудник НКВД.
Конвоир вывел ее в коридор, впихнул в пустой кабинет, запер дверь и изнасиловал. Нина отчаянно сопротивлялась, кричала, звала на помощь, но никто не отозвался на ее крики. А насильник объяснил:
«Мне твой начальник заплатил».
Потом повез ее в больницу. Нина рассказала врачу, немолодой женщине, что с ней случилось. Но та молчала с каменным лицом. На основании выданной ей медицинской справки тетя Нина была обвинена в сотрудничество с фашистами и получила пятнадцать лет лагерей. От нервного потрясения она на всю жизнь потеряла голос.
Такие горькие страшные судьбы были у людей, которых я знал, среди которых рос. А сколько таких людей по всей стране? Десятки, сотни тысяч, миллионы? А тех, кто не расскажет свои истории – расстрелянных, замученных насмерть?? Страшные, невосполнимые жертвы. Разве можно забыть об этом и снова восхвалять главного палача?
Теперь прошлое выглядывает из-за угла, как рецидивист, готовый взяться за старое. Многовековая привычка к тому, что «вот приедет барин, барин наш рассудит» взрастила в покорность и страх перед свободой. И молчание тех, кто знал и видел ту правду, молчание моих родителей, могло обречь их детей на роль новых жертв?
А я не хочу превращаться в частичку гумуса, на котором будет произрастать уродливое растений, усыпанное шипами и покрытое кичливо-яркими цветами, – государство безропотных жертв и добросовестных палачей.
Бог не заметил…
«Я сразу различил лицо
старой, грузной женщины с побелевшими от мороза щеками и блестящими
неподвижными глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки
шали или пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат,
надетый поверх пальто, ноги-тумбы были обуты в огромные разношенные
армейские ботинки. Ей в плечо врезалась лямка от веревочных постромок,
привязанных к деревянным санкам – довольно длинным, но не настолько, чтобы
уместились ноги лежавшего на них навзничь мужчины. Они деревянно
вытянулись, оставаясь на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и
жуткие своей оцепенелостью, торчали кверху».
Олег Волков «Погружение во тьму».
Зареченск… Городков с таким незатейливым названием в российской империи было немало. И похожи эти городки были не только названием.
В каждом из них – центральная улица, длинная и благоустроенная. В середине ее располагалась церковь, а на приличествующем расстоянии заведение, соперничающее с ней (и весьма успешно!) в борьбе за кошельки людей – кабак. Между ними тянутся лавочки и магазинчики, главной достопримечательностью которых, особенно в изнуряюще жаркий летний день являлся сам хозяин, украшенный окладистой бородой и внушительных размеров брюхом.
На других улицах нет никаких достопримечательностей. Они разбегаются и расползаются от центра городишки, подчиняясь прихотям местного ландшафта. Домики то приближаются, то отдаляются, отстраняясь друг от друга пустырями, захваченными репейником. И каждый – визитная карточка своего хозяина. Вот тщательно выкрашенный крепыш, отгороженный от улицы железными воротами. Он не хуже генеалогического дерева рассказывает о нескольких поколениях хозяйственных, прижимистых, знающих себе цену мужиков.
А вот в конце улицы хлопает на ветру покосившейся ставней домик-бедолага, скрипит, жалуясь на своего хозяина давно уже некрашеная, висящая на одной петле калитка
Неглавные улицы обычно пустынны. Наполняются они людьми редко: по большим праздникам или на свадьбы да на похороны. А в обычный день проковыляет по улице сгорбленная, но все еще проворная старушка или промчится пацаненок. Да поздно вечером, натыкаясь на деревья и заборы, бредет домой хозяин дома-недосмотрыша, оглашая окрестности самым неистребимым наследием татаро-монгольского нашествия и возмущая местных блюстителей порядка – дворняг.
Вот на такой улице одного из Зареченсков произошло обычное, но всегда великое событие – на свет появился Человек. В небогатой еврейской семье родился шестой ребенок – девочка.
Ее отцу, местному счетоводу, было уже шестьдесят лет, и он стеснялся своего позднего отцовства, но все просил подержать на руках малышку, качал ее и тихо шептал-напевал еврейские песни. И когда ее забирали, лицо его было мокро от слез.
Когда Сонюшке исполнилось семь месяцев, отец навсегда покинул родной дом. Его неказистый гроб вынесли из дома, и двор огласился дружным плачем: таким неожиданно маленьким, каким-то детским показался последний приют человека, давшего миру шестерых детей.
Покойник лежал в нем со спокойным, примиренным со случившимся лицом. И лишь на кладбище могло показаться, что он досадливо поморщился, когда жена и дочери снова истошно запричитали. Лишь Сонюшка молчала и таращила глазенки.
После смерти кормильца семья обеднела. А главным человеком в доме стала малышка. Несмотря на скудость еды, она росла толстушкой – ей доставались лучшие кусочки. Она никогда не плакала, не боялась посторонних, всем улыбалась, а как только встала на свои толстые ножки, тут же начала неутомимо бегать. Розовощекая, черноглазая, с густым облачком черных, вьющихся волос она радовала взгляд. Ее детское очарование спасло ее от страшной участи других детей.
Когда черносотенцы устраивали очередной погром, и из еврейских домов раздавались жуткие крики и предсмертные хрипы, кто-нибудь из соседок забегала в дом, хватала Сонюшку в охапку и, прикрыв ей лицо передником, уносила к себе.
Когда девочке исполнилось десять лет, из большой семьи в живых остались только она, мать, да старшая сестра, потерявшая рассудок, – у нее на глазах зарубили младших братьев.
В доме навсегда поселилось горе. Разбитое окно угрожающе-печально сверкало трещинами-ранами, стол чернел обгорелым углом. Табуретки, сбитые кое-как, для прочности были перевязаны старыми поясами от утерянных нарядных платьев. На веранде без устали свистел ветер.
Изменились и его обитатели. Мать постарела, поседела, страшно опустилась. Длинные седые пряди ниспадали на лицо, цеплялись за поношенную кофту. Она не меняла старую юбку с отпоровшимся подолом. И каждый день мела им дорогу к кладбищу. Соседские дети боялись ее, называли Бабой-Ягой. Взрослые смотрели ей вслед, кто-то с сочувствием, кто-то с осуждением.