Собаки раскрывали чёрные пасти и гавкали, кажется, понятнее, чем их хозяева, – но это не серые Трезоры и Полканы, а палевые овчарки.
Улыбающиеся лица. Но не довольных крестьян и рабочих, а ужравшихся русской водкой фрицев.
Маленькая холодная рука остановила Катю:
– Куда?
– В церковь.
Немец бросил что-то своему товарищу и, посмеявшись косым ртом, пустил. Катя терпеть не могла, когда язык, на котором мать пела ей колыбельные, фонтаном слюней вырывался из красной пасти немца.
Церкви почти не осталось. Её красные обвалившиеся стены неправильным пятном торчали среди зелёных нераспустившихся листьев деревьев. Кресты сняли – запрещено. Колокола забрали на военные нужды в сорок первом. Купола – в сорок втором. Вход зарос крапивой. Бабки, когда ещё были живы, говорили, что где-то внутри осталась ещё одна икона.
Идти долго. Пятно церкви нависало над обрывом. Здесь – Кате хотелось плакать – зацветали последние яблони в деревне – три-четыре искорёженных ствола переплетались со старыми грушами, похожими на пальцы Бабы Яги. Бежала река, по утрам спрятанная под одеялом молочного лоснящегося тумана.
Катя вдохнула запах своих детских лет. Пробралась в церковь. Жгучие розги крапивы погладили её по спине, укусили за ноги, придержали руки. Захотелось зарыдать, как раньше, броситься к маме, показать ей красную опухшую ножку. Катя закусила губу и громко выдохнула.
Бабушка рассказывала, что раньше эта церковь была живой. По воскресеньям звон колоколов золотым эхом рассыпался по деревне. Женщины в синих, красных, белых платках, сгорбившись и прислонив правую руку к груди, заходили под кирпичные красные своды, как звери заходили на Ноев ковчег.
Здесь гуляли молодые девушки – водили хороводы, жгли костры, бросали в речку венки. Здесь таскали яблоки молодые парни, а старики грозили им сморщенными кулачками и подвязывали надтреснувшие ветки.
Катя упала на стёртые коленки. Подняла голову к небу – от сводов купола осталось несколько косых фресок. Ей улыбались безглазые ангелы.
Вместо колокольных звонов эхо обрушило на высокий берег некрасивые Катины рыдания. Молитвы «помоги», «папа», «война», «вернётся домой» захлёбывались в неразборчивых слезах. Лицо перепачкалось в пыли и земле. Это было единственное место, где Катя могла плакать. При сестре – нельзя. При немцах – ни за что.
Плакать приходилось за всех: за папу (лишь бы только вернулся; раненый, без руки, без ноги – как угодно! – но пусть только вернётся), за сестрёнку (хватит ей кашлять, пусть лучше Катя заболеет и умрёт), за умерших, за живых. Ангелы, пригнездившись около потолка, сочувственно качали выцветшими крыльями. Птицы уважительно смолкли.
Катя встала с колен. Сбитую кожу щипало. Красные следы от крапивы неприятно зудели по всему телу, огненными лапами хватаясь за руки, за ноги, за спину. Катя вытерла слёзы и подняла голову. На щеках остались некрасивые пыльные следы, но в деревне, кажется, у всех такие…
Солнце занималось. Голубые полосы неба сливались с белыми, будто неопытный художник остался недоволен своей работой и бросил её на полпути. Молочный туман прятался под крылом распаляющегося дня.
Катя вышла на крутой берег, поджала под себя ноги в бывших когда-то белыми носках, поправила голубую юбку прорванного платья и испачканными в засохших крапинках крови пальцами разредила тусклые волосы на три пряди.
– … присели на досуге погреться у костра две девушки-подруги: связистка и сестра…
Пора было идти: сегодня Катина очередь пасти и доить корову; сегодня Катина очередь готовить немцам свинью.
– … как будто на крылечке весенним вечерком, иль где-нибудь на речке с песчаным бережком…
Катя туго затянула косу. Вытерла кулаками глаза. Отряхнула от колючей травы платье, распрямила спину – как будто она вместе с отцом шла в бой, а не сидела на печке, пока за её столом обжирались салом – и громко кончила последние слова: «А нам под песню эту припомнилось о том, что есть на свете где-то родной далёкий Дом».
***
Дитриху говорили, что в России его встретят варвары, по шею заросшие в грязи и не знающие о том, что такое книга. В какой-то момент, когда Дитрих приказал местному мальчишке с огненными волосами и грязным от веснушек лицом отмыть колёса своего мотоцикла, он даже готов был в это поверить – варвар, сплёвывающий свои липкие слюни на траву и бегающий босиком.
Но девушки в деревне были что надо. Дитрих запретил нескольким из них носить косынки – ему нравились длинные волосы, пахнущие то ли сеном, то ли лесом, то ли болотом, то ли всем сразу. Ему нравились недлинные загорелые ноги с короткими серыми волосками на исцарапанной розовой коже. Ему нравились спрятанные в свободную рубаху или длинное старое платьице груди, будто рыбий глаз выпятившие из-под грубой ткани.
Ему только не нравилось, когда такая немая девушка заходила в казарму – небольшой сарай в центре деревни – прятала светлые глаза и, отвернувшись, спускала край рубашки с плеча. Дитрих выходил на улицу. Дышал ночью. Долго курил, стряхивая бурый пепел в грязь. Морщился от приглушённых криков, коротко вылетающих из сарая. Отворачивался, когда раскрасневшаяся девушка со слезами выбегала наружу, прижимая к груди свёрток с жирным мясом или хлебом.
Дитриху было двадцать пять, и в этом году он должен был бы, наконец, начать приносить в семью деньги. Раз в месяц он приносил бы большой пакет с продуктами из магазина, где работал большеусый старик с глубокими прорезями морщин вместо глаз и рта. Он оставлял бы себе немного на сигареты и по вечерам усаживался бы на стул с горбатой спинкой, закидывал бы ногу на ногу и причмокивал папиросой, перекидывая её с одного уголка рта на другой.
Он бы нашёл себе пышногрудую кудрявую девушку с большими голубыми глазами и уехал с ней в Мюнхен – отец говорил, что лучшего места для брачной жизни не найти. Он бы перевёз родителей в новый дом. Он бы вообще много чего сделал.
Кто бы мог подумать, что всё сложится вот так.
– Не дрейфь, Дитрих, зато военную карьеру сделаешь. Представляешь, как в старости заживёшь! – Дитриху не хотелось жить в старости, ему хотелось сейчас. И военной карьеры ему не хотелось. Чем больше азарта, тем ближе смерть.
– Чего тогда сам-то не делаешь, а в деревне старичью дома жжёшь? – Дитриху не нравился его старший товарищ с чёрной смолистой бородой, уродливым пятном сожравшей всё его лицо.
Бородатый громко усмехнулся и не ответил.
Жечь дома – такой был приказ, и Дитрих исполнял его с таким ожесточением, будто от этого зависела его жизнь. В самом начале, когда сказали занять деревню. В Германии бы так не горело – там уже камень. А дерево весело потрескивало, заботливо делясь огнём с соломенными кучами, жёлтыми стогами сена с и без того разваливающимися сараями.
Люди в ночных рубашках выбегали на улицу и казались Дитриху привидениями, мечущимися среди огня. Или мотыльками. Или ещё, может быть, стрекозами, которые надоедливо усаживаются на поплавок во время рыбалки.
Пахло горьким дымом, дровами. А потом какой-то удушливый запах бросился в лицо, и Дитриху пришлось отойти назад и прикрыть рот руками. Только на следующий день он проснулся от того, что вдруг понял – так пахли люди, не успевшие выбраться из дома.
– Чего ты мечешься, в первый раз что ли, – сказал ему тогда толстый товарищ с разъезжающимися на опавшем животе пуговицами. Не в первый – Дитрих служит с сорок второго. Но в этот раз всё оказалось не таким. Не было грохота выстрелов, не было русских солдат, пытающихся вспороть ему брюхо. Был только пожар, отражавшийся в каждой паре глаз, вцепившихся в Дитриха.
Утро собиралось быть тёплым. Наконец-то. В последнее время, не просыхая, лили дожди, и Дитриху показалось, что он понимает, почему в России ходят с маской недовольства. Хотя, возможно, сейчас с ней ходят по другой причине.