О, боже! Бесконечная наивность!
Бесполезно… Ничего не вышло… От жердей, отделявших просеку от чащи, осталось исчезающе мало, головёшками чернели фрагменты, указывающие верное направление. Песчаная коса сгинула, затянутая пьяной черёмухой и метровой травой. Непосредственно о Светловке напоминали лишь едва слышимое журчание, камыши и сырость. От таинственной халупы, в чьи щели я, замирая, заглядывал вечность назад, не уцелело и щепки. Светлый Мыс, некогда славившийся грибами, превратился в труднопроходимые джунгли, затирающие даже вездесущие поганки. Нет, береговина не содержала и частички моего отпечатка, и надеяться обрести тут старые ощущения новизны мира, нечего было и думать.
Образов периода, связанного с отцом, сохранилось несколько. Запомнилось, например, как я с годовалым братом будил главу семьи на смену. Он служил в милиции в звании старшего сержанта, и к должности относился не слишком ответственно, с рассветом не особо спешил осчастливить дежурку явкой и звоном чаш хмельных.
– Нужен буду – придут, – говаривал он поутру, натягивая на голову подушку.
Отчаявшаяся мама выпускала на арену нас, подводя к кровати и давая установку:
– Папе Васе пора на работу, тормошите его!
Мы начинали толкать родителя ручонками, стаскивать с него одеяло и приговаривать:
– Папвась, няй (вставай)!
Из укрытия показывалась всклокоченная улыбающаяся щетинистая физиономия. Старший Максимов клал широкие тяжёлые ладони на плечи сначала мне, потом Владлену, проводил ими по нашим лицам, плечам, прижимал к себе, а затем с хрустом потягивался и произносил, ухмыляясь:
– Ладно, бродяги, сейчас поднимусь.
Об этом ритуале мама и бабушка Аня впоследствии рассказывали неоднократно, в деталях повторяя всё, о чём я поведал, и порой у меня появляются сомнения, происходил ли он на самом деле или явился лишь аберрацией памяти, услужливо воплощающей чужие, не единожды повторённые слова, в привычные кадры.
На невеликой кухоньке много места занимала русская печь, на чьей целебной спине зимой сушили валенки, варежки, тряпьё, и на которую мы, повзрослев, научились забираться, приставив к ней красный стульчик с силуэтом белого новогоднего зайчика. На ней дозволялось спать, но из—за сильного жара мы ограничивались тем, что, забравшись наверх, пускали в комнату бумажные самолётики, просунув руки и голову в узкую щель между кладкой и потолком.
Со стороны, выступающей к окну, мастер изготовил камин: снизу закладывали дрова, а сверху над пламенем нависала вмурованная в кирпичи плита. Выше, в районе в безвестное ведущих тёмных заслонок, печник оставил два углубления, в них прятали спички и, почему—то, внушительные разболтанные портновские ножницы, коими срезали плавники у щук. Выемки находились высоко, и дотянуться до спичек мы, по малости росточка, ещё не могли.
Рядом, в дальнем углу, валялись сушёные, серые от пыли заячьи лапки, ими стряхивали пепел, сажу и нагар с очага, да слипшиеся от жира крылья небольших птиц, коими равномерно размазывали по противням душистое подсолнечное масло. Лапками, к бесстрастью себя приневолив, мы с братом иногда игрались, а появились они, когда отец притащил с охоты подстреленного, чуть рыжеватого зверька, с замаранным кровью мехом. Среди охотничьей добычи встречались селезни с изумрудной шейкой, с глазами, подёрнутыми смертной плёнкой и разбитой грудкой. Они пахли болотом, тиной и отчаянием.
Нам в наследство осталось несколько коробок зелёного, порезанного мелкими квадратиками, и чёрного, напоминавшего чайную заварку, пороха, разнокалиберная дробь, пустые и заряженные медные патроны, капсюли, и напёрсточная мерка, служащая для измерения количества заряда, засыпаемого в гильзу. Хранилось сокровище под замком, и однажды я, учась в седьмом классе, разжился ключом, добрался до клада, и стащил, дабы спалить в крытых учебных окопах возле школы. Конечно, вскоре пропажа обнаружилась, и я, молодой моряк вселенной, получил за это от деда выговор ремнём с занесением в личное дело, но нисколько не жалел о содеянном, уж очень красиво взрывоопасная смесь горела и шипела, выпуская клубы удушливо—тухлого, густого синего дыма с сизым подкладом.
На неровной шероховатой чугунной плите родители варили в кастрюлях супы, тушили в сковородах мясо, а нам пекли печёнки и лепёшки. Помытая картофелина нарезалась тонкими пластинками, натиравшимися солью и отправлявшимися на раскалённую чугунину. Подрумянивая, отвердевшие кусочки переворачивали ножиком. Пластики приобретали приятный золотистый цвет и слегка солоноватый вкус. Случалось, правда, они подгорали до черноты, но ничего непоправимого в том мы не видели, гарь соскабливалась ножом. Лучше всего жарёнки уплетались тёплыми, т.к. полежав на тарелке, отсыревали, становились скользкими от влаги, превращаясь в ломтики банального прохладного отварного клубня. Лаваш обычно пекли на горячей плите из раскатанных остатков пресного теста.
Пока готовились «сельские походные деликатесы», мы с Владленом нетерпеливо подпрыгивали, дожидаясь возможности отправить в рот бесхитростное, но такое аппетитное кушанье. Бабушки только и успевали, грозя кулачками, отгонять нас полотенцами от камина, ибо мы, войдя в раж, могли обжечься, коснувшись потрескивающей дверцы. В века загадочно былые, и печёнки, и лепёшки за раз выпекались не по одной штуке, и нередко мы наедались раньше, чем они заканчивались.
Живой (сб. «Острова в бесконечном океане»)
Умирал, да, дурак, не умер…
Не выхаркал надсадно лёгкие в реанимации,
Не сгорел листом пожелтевшим в лихорадке.
Не забрал наверх чёрт с опухшим от пьянок
Лицом соседа.
Видимо, и там я никому особо не нужен,
Не интересен,
Не гож.
Или просто рановато навострил лыжи,
Или кто-то потерял направление с диагнозом,
Или опять авансом будущее прописано:
«Принимать по чайной ложке
Два раза в день…»
Ясности нет…
Отчёта канцелярия канцлера не предоставит.
Перечеркну месяц назад написанное, —
И снова влачиться сиротливо слепцом
По глухим закоулкам и преднебесным хлябям.
Снова собирать милостыню у торговых центров,
И Робинзоном Крузо копаться в канавах
В поисках Справедливости.
Да, засыпая под мостом, выводить на кирпичной кладке
Рунами ворчливых друидов кришнаитскую мантру,
Что при этаком раскладе
Пора бы уже нелёгкой и вывести,
Отсыпать горсточку алмазов с небесного свода,
Набить карманы ханскими тугриками
В знак того, что чёрная полоса
Замазана конопатыми дорожниками известью,
И сбоку угольком подписана:
«Взлётная».
25 (роман «Перекрёстки детства»)
«Мне вы можете верить или не верить. Это ваше дело. В моём лексиконе таких понятий нет»
Генрих Мюллер. «Сыскные истории»
Вслушиваясь в их неспешные разговоры, мы с друзьями перешёптывались, сидя на соседней лавке, либо копаясь в песке, неподалёку от канавы, вырытой дедом Николаем вдоль участка, дабы вода дождей и весенней распутицы не заливала погреб, вплотную, то рысью, то карьером, подбираясь к стенам, а, грозно журча, уносилась вниз, на другую улицу, огибая усадьбу.
Метрах в шести от соседского гаража росла, огороженная деревянной клетью, высоченная рябина, восхищавшая нас, детей, мясистыми, сочными, красными гроздьями сентябрьских ягод, терпко—горьких на вкус, свисавшими поверх полусгнившего ограждения. Подрастая, мы меньше и меньше обращали на неё внимания. И рябинка, и увесистые кисти её плодов, горечь расставанья, боль и жалость становились чем—то обыденным и разумеющимся.
На южной стороне Николай вырастил тополя, и постепенно они вымахали настолько, что подобрались к электрическим проводам. И старик, вооружившись ножовкой, пятиступенчатой лестницей и табуретом, по весне прореживал густые ветви. Пару раз я пособлял ему спиливать щупальца, находившиеся в поле моей досягаемости. Мне это было внове, интересно и не сложно, хотя руки быстро уставали, а на ладонях, липких от молодых, дурманящих, нежно—зелёных завитушек, появлялись волдыри.