Это наблюдение объясняет известный эпизод в истории «Современника», этого любимейшего детища Некрасова, когда, не сумев смягчить противостояние между людьми своего поколения, Тургенева прежде всего, и «шестидесятниками», Добролюбовым и Чернышевским, Некрасов, в конце концов предпочел все-таки не давних знакомых, но молодых и «нахрапистых». В 1866-м эта же «двойственность» сыграет с ним жестокую шутку. После покушения Д. В. Каракозова на императора Александра II журнал был, в сущности, обречен. И чего стоила Некрасову эта «ода» М. Н. Муравьеву-Вешателю, от которого всецело зависела судьба «Современника»! И журнал не спас, и вызвал не только жестокие насмешки врагов, но и мучительные укоры со стороны единомышленников.
Но «двойственность» Некрасова – это не только его «разносословность», но и одиночество: все-таки ни в круг «людей сороковых годов», ни в круг «шестидесятников» он не вписывался. Для первых – он слишком сметлив и расчетлив, всему «знает цену» в самом буквальном смысле этих слов, для вторых – слишком непоследователен. Сотрудник «Современника» М. Антонович вспоминал, что произошло в редакции после того выстрела Каракозова: «В один прекрасный день Некрасов объявил нам, что он больше не нуждается в наших услугах и содействии и должен расстаться с нами, что он только для того, чтобы не возвращать подписных денег, доведет журнал до конца года как-нибудь один, и без нас, а затем бросит его. При этом он обещал выдать каждому из нас в виде отступных сумму денег и скоро действительно исполнил обещание в некоторой части. – Таким образом, мы расстались по-хорошему, не враждебно, но и не дружелюбно, без сожаления и с порядочным осадком горечи в наших чувствах вследствие последних инцидентов».
Одного не знал М. Антонович: пережитых Некрасовым угрызений. За посланием Муравьеву, которое сам Некрасов уничтожит, тут же последует знаменитое, с мукой выговоренное:
Потому Некрасов и мог испытывать сострадание к «падшим», что сам был из их числа. Тяга к раскаянию делала его в иные минуты одним из самых христианских поэтов. И вот рождается притча о житии мироеда («Влас»), что «брал с родного, брал с убогого», а после – с нагрянувшей беды – с ним свершилось преображение:
Или возникает горестная история мужа, узнавшего про измену жены («Зеленый шум»). Он изводит себя, он не может найти покоя, не может быть рядом с ней:
Но вот – дохнуло весенней свежестью, вот разомкнулось лютое пространство, и приходит воскрешение души, где строки стихотворения – почти проповедь:
И понятно это видение самого Некрасова, что явилось в стихотворении «Рыцарь на час»:
И сколь подлинны, столь и непреложны эти его стенания над могилой матери:
На самом деле он чувствовал боль других или только разыгрывал отзывчивость? Многие, очень многие отказывались верить в его искренность. Позже Борис Эйхенбаум даже найдет особое объяснение некрасовскому слову: «Любители биографии недоумевают перед «противоречиями» между жизнью Некрасова и его стихами. Загладить это противоречие не удается, но оно – не только законное, а и совершенно необходимое, именно потому, что «душа или «темперамент» – одно, а творчество – нечто совсем другое. Роль, выбранная Некрасовым, была подсказана ему историей и принята как исторический поступок. Он играл свою роль в пьесе, которую сочинила история, – в той же мере и в том же смысле «искренно», в каком можно говорить об «искренности» актера. Нужно было верно выбрать лирическую позу, создать новую театральную эмоцию и увлечь ею «не внемлющую пророчествам» толпу. Это и удалось Некрасову»[8].
Вряд ли бы сам Некрасов мог без содрогания прочитать это о себе. И не точнее ли будет вслушаться в слова читателя, который не только мог «построить теорию», но и вслушаться?
«Совесть – странный дар. Кому такая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания»[9].
Не всуе сказаны эти слова Зинаидой Гиппиус. Отсюда пришла его поэзия. Из необъятных страстей и нескончаемого раскаяния. И каждое собственное падение становилось равносильно прозрению общей беды:
«Совесть, – все она же! – вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе»[10].
Он знал, что такое беда – и та, когда не живешь, а выживаешь, и та, когда в душе смятение и самоказнь. Для него они связались воедино. В чем каяться идеалисту? Чувство это естественней зарождается именно у человека «практического».
* * *
Что сподвигло его вернуться в тревожную журнальную жизнь? Желание ввязаться в идейные распри? Стремление убежать от собственных болезней и черной тоски? Или та «деловая жилка», которая тоже не давала покоя? Как-никак, только «торгаш» Некрасов мог написать зазывные приговорки «Коробейников»:
Жизнью наученный, он легко входил во всякое дело и во всякую жизнь. Потому и о газетно-журнальном мире пишет как знающий, и охоту живописует ярко и точно, и злоключения жен декабристов воспроизводит до ощущения зримого присутствия рядом с ними. Потому и народную жизнь, народные заботы воссоздает с редкой точностью. Да и пишет, в сущности, на самом что ни на есть народном языке:
К «Коробейникам», этой знаменитой своей вещи, Некрасов дает примечания на одной странице, другой, третьей. «Любчики – деревенские талисманы, имеющие, по понятиям простолюдинок, привораживающую силу»; или – на фразу «Кто вас спутал?» – «Общеизвестная народная шутка над бурлаками, которая спокон веку приводит их в негодование» и т. д. Для современников, привыкших к карамзинскому или даже пушкинскому языку, это может показаться экзотикой. Для Некрасова язык этот – родной. Здесь он сходит с привычной для других литераторов дороги, начинает изъясняться языком своих «простых» героев. И не только в «Коробейниках».
До «Дядюшки Якова» Некрасова на такой язык мог дерзнуть Пушкин – в «Сказке о попе и работнике его Балде». После Некрасова, в начале XX века – обладавший безупречно тонким слухом Иннокентий Анненский, в стихотворении «Шарики детские»:
Но у Пушкина – это смелое предчувствие, каким языком еще не изъяснялась, но может когда-нибудь заговорить русская литература. У Анненского – предвосхищение: какой языковой пласт может уже войти в плоть современной литературы (не случайно Ахматова расслышала в этом стихотворении предвестие Маяковского). И у первого, и у второго – это эпизод. Некрасов начинает строить на этом языке и этом мироощущении. В его поэзию входит не только народный «раек», но вообще простонародная речь. Не случайно Розанов – пусть не без преувеличения – воскликнул в «Уединенном»: «Стихи, как: «Дом – не тележка у дядюшки Якова», народнее, чем все, что написал Толстой»[11]. Как всегда суждение Василия Васильевича не боится преувеличений. Но в подлинной народности некрасовской речи сомнений быть не может.
Некогда «провалившись» между сословий, выкарабкиваясь из своего мучительного одиночества и прислушиваясь к миру, Некрасов сумел так «навострить ухо», что ухватил самые основы народной, в то время – «нелитературной» речи. И она хлынула в его поэзию, не только словами и выражениями, к которым сам Некрасов готов был дать разъяснительное примечание, но и особой интонацией, – то разговорной, то напевной. Уже современники заметят, что «трехсложники» Некрасова, его «дактили» и «анапесты», в противовес прежде царствовавшему ямбу, более «народны» уже потому, что в русском языке, в простой речи, ударение на третий слог падает чаще, нежели на второй. Замечание сомнительное, стихотворная речь – это все же не обычная речь. В ней действуют особые законы. Пожалуй, много точнее был один из первых чутких читателей Некрасова, адвокат, поэт и критик Сергей Андреевский. Он услышал здесь «ритм, напоминающий вращательное движение шарманки», который «позволял держаться на границах поэзии и прозы, балагурить с толпою, говорить складно и вульгарно, вставлять веселую и злую шутку, высказывать горькие истины и незаметно, замедля такт более торжественными словами, переходить в витийство»[12].