Всё это не так смешно, как это может показаться. Свобода, с которой исследователь наших дней простирается в прошлое, в будущее, обобщает и выводит законы, выглядела бы необъяснимой для позитивиста прошлых времен, который, может быть, осуждал христианство за его догматическое, т. е. критически непроверяемое и невыводимое содержание, но и сам избегал всякого вывода, не подтверждаемого положительными фактами. Позитивист был, так сказать, ограничен признаваемыми им самим правилами игры, и потому мог отважно сказать о мировых тайнах: «Ignoramus et ignorabimus!», «Не знаем и не узнаем!» (Emil du Bois-Reymond, 1880). Современная мысль имеет другую задачу: не допустить самой мысли о тайне, тем более о непознаваемой.
Что нельзя объяснить, то можно спрятать. Целый ряд вопросов (происхождение жизни, развитие животных видов, возникновение человека, душевная жизнь) изъят из обсуждения. По отношению к ним всесильный опытный метод бессилен; они не обладают «повторяемостью при тождестве условий» – непременным свойством всего, что может быть уловлено в сети закона; поэтому все эти загадки считаются как бы решенными – т. е. условно объясненными на основании некоторых недоказуемых предположений или сравнений (работу сознания, например, сравнивают с работой вычислительного устройства; деятельность «естественного отбора» – с усилиями конструктора или изобретателя). Нет мироздания без тайн – есть только видимость, привычка не смотреть на темные, незакрашенные места картины.
III. Наука и скепсис
Об ученом думают, что он, говоря бытовым языком, всё проверяет и ничего не принимает на веру, т. е. «во всём сомневается». Думаю, что это не так или не всегда так. С одной стороны, сомневаться во всём неплодотворно, т. к. у нас просто нет времени на то, чтобы всё перепроверять и доказывать. С другой стороны, ученый множество вещей принимает на веру, и я надеюсь показать, что таких вещей в его умственном обиходе даже больше, чем мы думаем. И, наконец, дело не в том, чтобы упорно твердить: «Не верю!», а в том, чтобы найти в достаточной мере надежные признаки достоверных суждений, которые позволят сократить число возможных ошибок, но не устранить их совсем. Этот последний путь есть путь философии.
В повседневном языке, правда, в слово «философия» вкладывается что-то гораздо большее, высокое, почти божественное… В философе мы хотим видеть мудреца, учителя, часто – учителя религиозного. В действительности, на философии не лежит, или редко лежит, этот волшебный отсвет (хотя философы от древности и доныне многое делают, чтобы его поддержать). В действительности, повторяю, философия, как это ни грустно, не открывает нам истин. В лучшем случае, она может дать навыки хорошего, правильного мышления; мышления, которое помогает избегать ошибок, но выводы философски вооруженной мысли не имеют общеобязательной силы. Возможно более одного верного, то есть внутренно непротиворечивого, философского воззрения. На рынке философии, как мы все знаем, множество продавцов, каждый из которых предлагает покупателю свою выдержанную и последовательную систему, и ни одна из этих систем не утверждает, будто не может объяснить всего. Напротив, все они скромно притязают на истолкование мироздания…
Можно сказать, что философия относится к мысли как совесть – к воле; иначе сказать, философия есть совесть мысли. Как раз поэтому она не может быть источником истин – только ключом для проверки. Учительная роль прежних философов, при пестроте и несогласимости их учений, привели к естественному восстанию мысли против философии, во имя «здравого смысла». Как и следовало ожидать, здравый смысл не пережил этого восстания и лег в одну могилу с философией. Мысль, в конечном счете, осталась без руководства, т. е. без совести. Таково нынешнее положение дел.
Но вернемся к ученому. Не в силах во всём сомневаться, оставленный без философского руководства, что может он сделать со множеством фактов и суждений, которые нужно либо принять, либо отвергнуть? Насколько можно судить, он выбирает средний путь. Целый ряд идей он отвергает исключительно и бесповоротно – не потому, что он подверг их проверке и нашел недостоверными, но потому, что школа научного мышления, к которой он принадлежит, не знает, что с этими вещами делать, не находит им применения в научном обиходе и потому отвергает. Не стоит и говорить, что все эти вещи относятся к области человеческого, то есть духовного или, иначе говоря, религиозного. Другой ряд идей он принимает в полном смысле слова на веру, так же религиозно, от поколения учителей.
Никто, впрочем, и не ожидает от молодого человека критической проверки господствующих в науке мнений. Не в интересах какой бы то ни было школы воспитывать критиков, мыслителей, которые вместо победоносного применения усвоенного метода будут тратить усилия и время на его критику с целью возможного обоснования или отвержения. Лицо науки в этом случае было бы совсем, совсем иным, чем мы его знаем, но это бы не была любезная современному государству производящая наука. Это была бы, в основном, чистая мысль, прикладное применение которой затруднено и редко возможно; словом, нечто ненужное всесильной покровительнице науки наших дней – государственной власти.
Где же здесь место научному скепсису? Места ему остается не так много. Отвержение всего выходящего за пределы материалистического (оно же механистическое) миропонимания нельзя называть «скепсисом», т. к. скептицизм предполагает сознательное отношение к предмету. Отвергая то или иное на исключительно догматических основаниях, мы не делаемся скептиками – мы просто остаемся хорошими догматиками. Ученый может быть сознательным скептиком только по отношению к собственной специальности, в которой он чувствует себя относительно твердо; но даже здесь скепсис трудно отделим от умственной привычки, в силу которой новые мысли отвергаются без рассмотрения. Что же касается суждений о чуждых ученому областях, здесь возможно приятие любых чудес, лишь бы они были по возможности научно выражены. Осознанному скепсису и здесь не находится места…
Наука – говорю это вполне бесстрастно – не менее и не более догматическое учреждение, чем другие. Никакой особенный скептицизм ей не свойствен, за исключением того, какой воспитывается философией в указанном выше смысле. Философия не открывает нам истин. Тем менее может нам открывать их наука, в особенности та, которая не прошла философской школы. Такая наука в высшей степени склонна к построению собственной догматической системы, первый признак которой – недоказуемые и непроверяемые утверждения о причинах и целях вещей. Ученому, который, сверх изучения повседневных, повторяемых и подтверждаемых повторением фактов, утверждает и что-то еще, например, притязает на создание новой этики или эстетики, следует откровенно сказать, что занимается он метафизикой, что дело это древнее и почтенное, но что прежде, чем приступать к нему, следует условиться с самим собой о смысле фактов, о достоверности предположений, о критериях истины – словом, вернуться в покинутую наукой философскую школу. Пока этого возвращения не произойдет, о науке можно будет говорить, что она во вражде не только с религией, но и с философией, то есть с разумно обоснованным скептицизмом.
IV. Полунаука
Уже Достоевский говорил о господствующей силе наших дней, которой все поклонились, имя же ей – полунаука. Достоевский нигде не уточняет, что именно имеет в виду, но уточнения и не нужны. Рождение полунауки – в сумерках, там, где заканчивается роскошь стремления к истине и начинается ремесло получения выгод. Во времена, когда в России господствовали социалисты, в науке видели исключительно силу хозяйственную, источник благ, необходимых для мира и для войны. В сущности, точно также смотрел на нее и «свободный Запад» тех лет. Одним словом, в XX веке оба мира, «свободный» и «несвободный», говоря о науке, подразумевали именно полунауку: служебную силу, не обладающую независимой нравственностью, тем более – мировоззрением. Мировоззрение закончилось вместе с XIX веком, эпохой большой внутренней свободы, сопряженной с известными внешними ограничениями.