Но он упрямо, с кержацкой неколебимостью твердил: «Рек много, а Волга – одна! Поэтов много, а Твардовский – один!» Мне иногда кажется, что это, чуть ли не слепое следование за Твардовским, во многом сузило его творчество. Гений, как известно, не оставляет школ.
Господи, сколько сумасшедших споров вызвало обсуждение выдающегося, на мой взгляд, лирика Александра Соловьёва! Особенно взбесило многих невинное пейзажное четверостишие:
Поляна
«В осиянной росянице,
В потаённой глубине
Били ландышей копытца
По серебряной луне»
Некоторые из обсужавших (да большинство!) восхищались. Соловьёв был счастлив. Наконец-то из городского гения, читавшего стихи в кафешках, поскольку другой аудитории не было, его признал сам Союз писателей!
Не тут-то было.
Слово взял Антонов, и всё кончилось. «Датские» поэты, единственные на ту пору друзья Соловьёва, притихли, ожидая слова Авторитета.
Антонов, с присущей ему железной логикой и убедительностью, басом, «несвойственным маленькому человеку», объяснил, что цветки ландышей ночью повёрнуты вниз, к земле, а луна в это время наверху. Да и вообще – один абсурд и музыкальное (музыки он отрицать не стал, хватило ума и природного слуха) пустословие есть у Соловьёва в стихах безусловно, но возвращаться к пройденному сто лет назад, в серебряном веке, просто глупо. Учитесь у Твардовского…
Уже потом, сблизившись с Антоновым, как-то идя весенней ночью за бутылкой, я увидел в палисаднике лужу, оставленную майским дождём, а там отражение луны, над которой зависли зубчатые копытца ландышей, и буквально наклонил Антонова к этой луже. Без слов он понял меня. И сказал: «Да, тщеславный дурак я был. Знал же, что это прекрасные стихи. Но, Слава, пойми ты меня – это же „Серебряный век“. На кой хрен он нам нужен, зачем повторяться…»?
А уж такие стишки Соловьёва, вызвавшие у некоторых восторг, вроде:
«…я возле горной речки
Пиджак на стрекозу
Повесил, как на плечики,
И – ни в одном глазу…»
Или:
«…и рвутся, подожжённые с хвоста,
Желудки бомб с кишками мотоцикла…»
Или:
«…а под глазами синие круги,
Как два яйца змеиных под травой…» —
Это вообще чушь собачья. – порешила «датская» писательская общественность, легко сдавшаялся перед антоновским авторитетом. О чём он позднее сам сожалел.
Антонов был честный человек, и рвавшееся у него с языка слово «сумасшедший дом» не произнёс. Он знал, что такое карательная медицина в то время.
Позже, когда мы стали близкими друзьями и коллегами по журналу, я иногда едва ли не скотиной называл моего старшего друга Антонова, материл за погубленных поэтов. До этого, ещё работая в издательстве, я всё же пробил первую, хотя и сильно порезанную книжечку Соловьёва.
Мы спокойно говорили обо всём, и во многом сроднились с Антоновым. Он уже не был таким «классическим ортодоксом», и мне иногда удавалось пробить через его отдел поэзии несколько подборок Соловьёва, и Лукбанова, и Мармонтова. И он искренне хвалил того же Соловьёва. Повторяю – искренне!
Умные люди меняются со временем. Он уже и в Твардовском успел к тому времени разглядеть некую однообразность, сухость, и – главное – некие нотки приспособленчества (вынужденного, наверно). Никоим образом не судил классика, но словно бы охладел к нему. Горизонт Антонова расширился, он писал всё лучше, как бы подбираясь, наконец-то, к самому себе, и однажды написал такое:
ПЛАЧ
Продали задешево, схоронили заживо
Милого, хорошего, моего, не вашего.
Уводили из дому, отравляли горькою,
Хмурого, нечистого возвращали с зорькою.
Знала я и чуяла, чем всё это кончится,
Плакала, к врачу вела – вспоминать не хочется.
Тёртые да битые, вы, как он, не глупые,
Лавочники сытые, псы золотозубые.
Что вам все последствия? Попадётесь, справитесь.
От стыда под следствием сроду не удавитесь.
Чёрные все вороны, но бывают белые…
Долго жить ворованным не умеют бедные.
Шли года, Антонов старел, и всё чаще у него (не большого ходока в Церковь) звучал мотив:
– «Нет, Слава, хоть я и люблю казахов, и они меня, и я перевёл их видимо-невидимо, и Алма-Ата мне родной, любимый город, а умирать уйду всё же в Сибирь, как почую приближение конца. На свою родимую Бию, откуда и вышел. У Рубцова была Катунь, а у меня – Бия. И знаешь – загорался он вдруг своими, к тому времени уже помутневшими зелёно-голубыми глазами, становившимися в эти мгновения снова яркими – один зелёный огонёк, другой – голубой, как в далёкой юности – я построю там монастырь!..»
– «Валерий Александрович, ну как же ты, хроменький, щупленький, да ещё больной, наверно, перед кончиной, сможешь его построить? Да ещё в одиночку. Ты ведь говорил, что в одиночку думаешь его построить? – каждый раз вопрошал я его, пьяненького, как правило (попивал он всё регулярнее с годами, но стати и ума не терял), как, на какие шиши? Ты же и копейки не скопил за жизнь – всё жене, детям, внукам… ну и себе, конечно – на отпуск души?..»
Кержак яростно бил костлявым кулаком по столу, опрокидывал стакан, тут же спохватывался и горевал – не собрать пролитого – и твердил своё, от которого не отступался:
– «Построю, вот увидишь! И ты ещё ко мне приедешь, помолишься, поживёшь в моём скиту…»
Впрочем, я знал такого же неуступчивого сибиряка (Царствие ему Небесное) Николая Шипилова, прекрасного человека, песенника, прозаика, моего друга, который поклялся: «Построю церковь!» И – незадолго до смерти – построил! Но у него была могучая подпора – его молодая жена, толпы его ценителей, прямо-таки обожателей его творчества, которых он, как апостолов, послал на собирание денег. И сообща построили ведь!
У Антонова не было столько друзей и почитателей на Алтае. Они остались в Казахстане. А он бредил Алтаем, Бией.
Он написал пророческое:
Я в Сибири родился,
В Сибири умру.
Сам, почуяв кончину,
Уйду подобру.
И потянется в дымные ели за мной
Всех крушений моих молчаливый конвой:
Два штыка воронёных мне в спину упрут
Новичок – Вдохновенье,
И выжига – Труд.
Будет нюхать табак и сиять галуном
Самомненье моё
На Сомненье гнедом.
И – ни зги… и отстанет возок Трубецкой
Не с мятежной княгиней,
С ворчливой тоской…
…но под утро, когда наш разболтанный «Ан»
Потным рыльцем проткнул над Алтаем туман
И притопнул на торной дорожке разок,
И попробовал возле вокзала басок…
О Сибирь!
Ворвалась ты в отдраенный люк,
Как в унылую комнату праздничный друг,
Первой веткой поймала меня за плечо,
Первой бабой сказала забытое «чё»,
Чуйским трактом стрельнула сквозь ягодный бор,
Рыбьей рябью реки ослепила в упор,
Куполами взошла за бетонным мостом,
В тополиных кварталах наметила дом,
Где еще не устали и помнить и ждать…
О Сибирь!
Как мне жить захотелось опять!
И всё-таки умер в Сибири. Вот ведь кержак неуступный! Я в то время жил уже в Москве и не знал всех сложностей его последних лет и переезда. Рассказывали потом знакомые, что поехали они, старички, муж с верной подругой-женой не за хорошей жизнью, а от одиночества. В Новосибирске обосновалась младшая дочь (старшая умерла) с детьми. Вот и поехал Антонов не в чаемый Бийск, а в Новосибирск. Там и скончался. Царствие ему Небесное. Построил ли монастырь, не успел ли – не знаю.
Пишу всё это для себя, очень многим обязанного на протяжении всей моей судьбы человеку, прекрасному поэту Антонову. Но не только. Более двадцати миллионов русских осталось за рубежом России. Про всех сказать не могу, но своих собратьев поэтов стараюсь не забывать. И при малейшей возможности вынимаю папку в компьютере под названием «Казахстанцы» и публикую их в Москве, в разных журналах и альманахах.
Мы же собратья, братцы мои родные! Страну разорвали политики, но мы же не они, мы же совсем другие! Единое духовное пространство и силовое поле России в нашей жизни всё ещё не разорвано.
И я вот так, по капельке, пытаюсь вытаскивать на свет Божий прекрасных, но неизвестных в столицах русских поэтов. Напоследок познакомлю вас с истинным шедевром русской, якобы «зарубежной» поэзии, которая загнетена политикой и географией, с шедевром Валерия Александровича Антонова.