– Это ты виновата. – Генри поднял золоченый кусочек рамы.
– Я… – начала было Джульет, но замолкла и не стала извиняться. – Нет, Генри, я не виновата, – заявила она, к собственному удивлению. – Ты дотронулся до меня. Не надо было этого делать.
– Что ты несешь? Какого хрена? – злобно захохотал Генри. В это время возле них возникла маленькая фигурка леди Дауни.
– Господи! Шо тута происходит? – ужаснулась она.
– Ничего, леди Дауни…
– Не мели глупостев, – буркнула она, сжимая и разжимая руки; старинные гранаты и аметисты посверкивали на ее костлявых пальцах. – Боже МОЙ, Хенри, ты испортил картину?
– Нет, нет… – Генри пригладил волосы. – Нет, с ней все нормально – абсолютно нормально, дорогая леди Дауни…
– «Дорогая»! Не подлизывайся, негодник. Расколошматил раму. Что ты могёшь сказать в свое оправдание, Хен?
– Я… я… – залепетал Генри и повесил голову.
– Рама все равно была чужая, – спокойным тоном сообщила Джульет. Леди Дауни медленно повернула к ней голову и смерила ее взглядом. – Мне она не нравится. Она не подходит для этой картины.
– Кто вы такая?
– Я Джульет Хорнер. Специалист по викторианскому и эдвардианскому искусству, леди Дауни.
– В таком случа́е, – сказала леди Дауни, – интересуюсь спросить, почему картину выставили в этой раме?
– Ну, – ответила Джульет, – некоторые сотрудники решили, что эскизу требуется для внушительности традиционная дубовая рама с золотыми листочками. Но я была против. Раму взяли из галереи Голдсмита, где в ней висел небольшой римский пейзаж Фредерика Фортта. Эскиз к «Саду утрат и надежд» никогда не знал рамы. Он был написан на подрамнике. Если снять подрамник, можно увидеть мазки, которые делал художник, пробуя разные цвета. – Она протянула руку к картине и очень осторожно показала сгибом указательного пальца на ее край: – Вот эти заросли кустов, анютины глазки на ступеньках – художник пробовал краски в этом углу, где холст завернут. Это ценный источник для понимания большой картины. На мой взгляд, эскиз нужно выставить без рамы, таким, как он всегда и висел. Я бы сделала так, если бы это зависело от меня.
– Если бы это зависело от тебя, – ядовито возразил Генри, – если бы не было защитившей картину рамы, то, скорее всего, она была бы безвозвратно испорчена.
– Ты сам прекрасно знаешь, Генри, что я не виновата, – вполголоса заявила Джульет и в упор взглянула на него. Внезапно ей стало наплевать на все.
Она боялась Генри все три года, когда он пришел к ним и как-то раз заявил ей, что ненавидит работающих мамаш. «Конечно, я шучу, милая моя, но они никогда не думают о работе». Она боялась его, когда сообщила о своей беременности и попросила разрешения работать четыре дня в неделю и уходить в четыре часа, а он ответил, что он позволил бы ей работать и три дня, но все же придется работать четыре. И она боялась его, когда шесть месяцев назад он поцеловал ее на рождественском корпоративе «в честь праздника»: засунул ей в рот толстый мокрый язык и сказал, что ей надо подтянуть фигуру и что у нее была фантастическая грудь, когда она вышла на работу после родов, но в остальном она сейчас «некондиционный товар». Она боялась его, потому что он иногда поглядывал на нее – особенно на ее волосы – и облизывал толстым языком свои жирные губы. Он обращался с ней как с раненым зверьком – трепетным, бледным, усталым, неуверенным в себе, он, сильный и ловкий самец, преследовал ее, загоняя в ловушку. Хотя она знала гораздо больше его, была квалифицированнее и гораздо опытнее, а он оказался тут лишь потому, что был крестником леди Дауни и учился в нужной школе.
Передумала бы Джульет рожать детей, если б знала, какова жизнь работающей мамы, ведь она и ее подруги медленно тонули в носочках и резиновых игрушках для ванночки, покрытых черной коркой, от неотвеченных приглашений в гости и пластмассовых игрушек «Свинки Пеппы»? Нет, конечно, потому что жизнь без детей была для нее немыслимой, а сам факт их существования снимал все вопросы. До рождения детей она бы не поняла тот новый, ужасный сексизм, охватывающий тебя, когда ты становишься матерью; он затянул ее в пучину, из которой она не могла выбраться. Но она точно знала одну вещь вот уже четырнадцать лет: она от всего устала. Устала быть виноватой, устала растить девочек, устала от болтовни по телефону, от подруг, от итальянской бабушки детей, покупающей для Санди футболки с надписью Uomo di Casa[2]. Устала от разбитой посуды, пролитого сока и бесконечного, непрестанного страха. Перед мужчинами, которые орут на тебя, когда твоя коляска с младенцем загораживает им дорогу, перед косыми взглядами женщин, когда твой ребенок орет благим матом перед кассой в супермаркете. Однажды она пыталась поговорить об этом с матерью, но Элви Хорнер буквально выскочила из комнаты, как всегда делали родители, когда возникали неприятные эмоции. И хотя любая газета или сайт убеждали в обратном, Джульет точно знала: это совсем не было связано с тем, как сильно она любила своих детей, зато всецело связано с материнством.
Джульет со всей силы прижала палец к переносице, когда леди Дауни обратилась к Генри Кудлипу:
– Шо, права она насчет рамы? Так ли это важно? Она ведь эксперт, да?
– Да, – ответил Генри после некоторой паузы и перевел взгляд на золоченую деревяшку в своей руке. – Мы можем снять раму.
– Я бы так и сделала, – сказала леди Дауни. – А тебе придется как-то объяснить это залу, но, как говорится, это твоя проблема, не моя. – Она повернулась на высоких коричневых каблуках и ушла.
– Вообще-то… пора начинать, – с тревогой сообщила Эмма. – Я открою главные двери?
Генри Кудлип покрутил на пальце кольцо с печаткой.
– Подожди пять минут. Вот. Возьми это, – он вырвал картину из рук Джульет. – Грэм может убрать раму. Быстро. Быстро! – рявкнул он. Выпучив глаза, Эмма схватила маленький эскиз и засеменила прочь, так, словно она бежала на автобус с Ковчегом Завета. – Так. Джульет, – сказал Генри, – я хочу поговорить с тобой позже. У меня в кабинете. Спасибо. – И он повернулся к ней спиной.
Джульет поняла, что не в силах остаться и смотреть, как будут продавать картину. Она бросила на нее прощальный взгляд, когда ту выносили из зала.
– Прощай, – еле слышно прошептала она и в последний раз посмотрела на фигурку во французском окне, на ее прямую спину и нежный профиль.
Так что вместо этого Джульет смотрела аукцион в своем офисе по внутренней трансляции и видела, как маленький эскиз ушел за 1,25 миллиона фунтов неизвестному покупателю после нескольких минут лихорадочного поединка. Глаза Генри буквально вылезли на лоб, когда он пытался уследить за всем. Из предварительного брифинга Джульет знала, что покупателем, скорее всего, станет Джулиус Айронс, австралийский нефтяной миллиардер, коллекционер предметов искусства конца девятнадцатого века – она и до этого продавала ему картины. Он был закрытым и сухим, как кость, и, не проявляя ни малейшей страсти к работам Милле, или Лейтона, или Альма-Тадема, хватал все, что всплывало на рынке. Этот эскиз был ценным приобретением, хотя не самое дорогое произведение подобного рода, какое можно было купить. Повесит ли он его в своем кабинете над камином, чтобы любоваться на него холодными зимними вечерами, или передаст в «Тейт», где он займет место рядом с «Офелией» и «Апрельской любовью» и другими шедеврами того времени? Она сомневалась. Эскиз пойдет в подвал хранилища. Если бы это была законченная картина, ее бы не позволили вывезти из страны: тут сыграл бы свою роль экспортный запрет. Но это был эскиз. Просто маленький эскиз.
Джульет грызла карандаш и в миллионный раз гадала, кто же ее продавец. Мелкий дилер из маленького городка принес ее в галерею, действуя по поручению «анонимного клиента». Клиент фанатично избегал идентификации, и Джульет знала, что это значит. Конечно, картина была кошерной – ее подлинность подтвердили три независимых эксперта, не считая Джульет, – там наличествовали характеристики позднего периода творчества Хорнера. Живой белый фон, который он использовал для особой яркости даже на эскизах, свобода форм, поразительно уверенная кисть, гениальная композиция, которая показывала так много и все же оставляла у тебя вопросы. И фигуры – никто со времен Хогарта не мог так точно передать характер и настроение, даже тут – сразу было видно, что маленькая девочка командовала, а ее брат был послушным помощником.