Они были
так красивы, так артистичны, что впору было молиться на них.
Во всем доме не сыскать было чистой тарелки, чашки, ножа или вилки. И все же не было ничего веселее этих бесшабашных трапез, а мы, подростки,
отличались волчьим аппетитом.
Жизнь улицы - вот что интересовало меня больше всего и всего прочнее отложилось в памяти. Друзья Эла, казалось, принадлежали к другой породе
мальчишек, нежели те, с кем я обычно общался. На Сэккетт-стрит было больше теплоты, больше открытости, больше гостеприимства. Вряд ли будучи
старше меня, товарищи Эла неизменно производили впечатление более взрослых, более самостоятельных. Возвращаясь оттуда домой, я всегда чувствовал
себя богаче. Быть может, отчасти потому, что там, на набережной, люди жили из поколения в поколение, сложившись в более однородную группу, чем
на нашей улице. Одного из сверстников Эла я хорошо помню до сих пор, хотя он много лет как умер: Фрэнк Шофилд. Когда мы познакомились, ему было
только семнадцать, но ростом он был со взрослого мужчину. Сейчас, по прошествии лет, я могу уверенно утверждать, что у нас с ним не было
решительно ничего общего. Однако к Фрэнку притягивала его легкая, естественная, непринужденная манера держаться его неизменная уступчивость,
готовность без задних мыслей принять все, что ему протягивалось: от теплого рукопожатия и холодного франкфуртера до старого ножа для бумаги и
прощального привета. И вот Фрэнк вырос, превратившись в грузного, неуклюжего, но инстинктивно сноровистого мужика - сноровистого настолько,
чтобы стать правой рукой очень влиятельного газетчика, с которым Фрэнк разъезжал во все концы света и для которого выполнял тьму неблагодарных
заданий. Быть может, после тех незабываемых дней на Сэккетт-стрит мы и встречались-то с ним три-четыре раза. Но я всегда о нем помнил. Стоило
только представить его себе: толстого, добродушного, доверчивого - как на душе становилось легче. Фрэнк никогда не писал писем, только открытки.
Его каракули почти невозможно было разобрать. В одной строке он извещал, что с ним все о'кей, жизнь прекрасна, а ты куда делся, черт тебя
побери?
Когда бы нас ни навещал Ульрих (а бывало это обычно по субботам и воскресеньям), я тут же вытаскивал его из дому- побродить по местам моих
ранних лет. Знакомый с ними с детства, как и я, Ульрих в таких случаях предусмотрительно захватывал с собой тетрадь для эскизов - сделать, как
он выражался, «пару штрихов». Меня восхищала легкость, с какой он действовал кистью и карандашом. И в голову неотразимую притягательность таило
в себе и окружение гнездышка. Стоило чуть-чуть пройти в любом направлении, как ты оказывался в самых живописных местах города: под
фантастической аркой Бруклинского моста или у старых причалов, где взад и вперед бойко сновали турки, арабы, сирийцы, греки и прочие смуглые
люди с откровенно восточной внешностью; у верфей и доков, где, бросив якорь, застыли пароходы со всех концов света, или у торгового центра возле
городской управы, по вечерам озарявшегося целым фейерверком разноцветных огней. А совсем рядом, на Коламбиа-хайтс, невозмутимо высились строгие
шпили старых церквей, фасады респектабельных клубов, особняки богатых ньюйоркцев - словом, та аристократическая сердцевина города, какую со всех
сторон неутомимо подтачивали беспокойные полчища иноземцев, отверженных и неимущих, ютившихся по окраинам.
Мальчишкой я часто бывал здесь, наведываясь к тетушке, жившей над конюшней, примыкавшей к одному из самых обветшалых особняков. А неподалеку, на
Сэккетт-стрит, в былые времена обитал мой давний товарищ Эл Берджер, сын капитана грузового буксира.