Они были
жизнерадостны, искрились весельем. Мы одни выглядели жалкими, разобщенными, чужими. Дочь росла, она уже многое понимала, я чувствовал ее
молчаливые упреки. Жить так - преступление. При ином раскладе мы могли бы быть все вместе: Мона, Мод, ребенок, Мелани, собаки, кошки, зонты… Так
думалось мне в минуты беспросветного отчаяния. Я готов был вынести что угодно, только не эти выходные в бывшем семейном кругу. Мучились все, и
Мона, и Мод. Деньги на алименты доставались все тяжелее, а поскольку бремя их добычи тащила на себе Moнa, я постоянно терзался чувством вины.
Какая радость быть писателем, если приходится приносить такие жертвы? Как можно испытывать райское блаженство с Моной, когда твой ребенок
страдает? По ночам я ощущал на своей шее детские ручонки, отчаянно тянущие меня за собой. Я часто плакал во сне, просыпаясь с мокрым от слез
лицом, заново переживая эти душераздирающие сцены. Ты плакал этой ночью, - скажет Мона.
Я деланно удивлюсь:
- Неужели? Не помню. - Она знает, что я лгу. Ей обидно, что не в ее силах сделать меня счастливым, заставить позабыть обо всем. Я начинаю
возражать, хотя она ни в чем не упрекает меня: - Все хорошо, разве ты не видишь? Мне ничего не нужно. - Она молчит. Неловкая пауза. - Не думаешь
же ты, что я дергаюсь из-за ребенка? сдуру ляпну я.
- Ты уже пропустил несколько выходных, - ответит она. Это правда. Я стал оттягивать как мог свои еженедельные походы, отсылая деньги с посыльным
или по почте. - Мне кажется, Вэл, на этой неделе надо тебе туда сходить. В конце концов, это твоя дочь.
- Знаю, знаю. Ладно, схожу. - У меня вырывается стон. И еще один, когда я слышу ее слова:
- Я тут купила ей гостинец, возьми с собой. - Ну почему мне не купить что-нибудь самому? Я подолгу простаивал перед витринами, мысленно
перебирая в голове все, что мне хотелось бы купить. Не только для ребенка, а для Моны, Мелани, даже для Мод. Но я не мог себе позволить делать
покупки на деньги, заработанные не мной. Того, что зарабатывала Мона, нам едва хватало на жизнь, и то более чем скромную. Мона трудилась не,
покладая рук. Иногда она делала мне дивные, роскошные подарки. Я умолял ее не делать этого.
- У меня же все есть, - убеждал я. Так оно и было. (Если не считать велосипеда и пианино. Впрочем, иногда я об этом забывал.) Мы стремительно
обрастали вещами, большая часть которых обречена была валяться мертвым грузом. Вот если бы у меня была губная гармошка или роликовые коньки!
Иногда на меня накатывали приступы необъяснимой тоски. Обрывок какого-нибудь сна мог поднять меня ночью с постели и заставить с упорством
маньяка перебирать в памяти детские воспоминания. Например, я вдруг вспоминал дядюшку Чарли - толстого увальня, который часто усаживал меня к
себе на колени, и я зачарованно внимал историям о его приключениях во время испано-американской войны. Проведать его означало долго трястись в
метро, потом в троллейбусе до тихого, уютного Глендейла, где некогда жили Джой и Тони. (Дядюшка Чарли приходился дядей им, а не мне.) Сонная
деревушка не утратила своего очарования, во всяком случае для меня. К счастью, дом, где жили мои маленькие друзья, сохранился до сих пор.
Таверна с конюшней, где летними вечерами собирались друзья и родственники, тоже уцелела. Помню, подростком я обходил все столы в поисках
недопитых остатков на дне пивных кружек или стрелял мелочь у подвыпившей публики. Из глубин сознания всплывали даже куплеты сентиментальных
немецких песенок, которые горланили посетители: Lauderbach, lauderbach, hab'ich mein Striimpf verlor'n Помню, как они враз трезвели, собираясь в
круг на опустевшей гулкой площади: мужчины, женщины, дети, словно остатки поредевшего гвардейского полка.