Вероятно, лояльное отношение к немцам (напомню, о зверствах нацистов на оккупированной территории стало известно позже, когда советские войска начали освобождать захваченные врагом города и сёла), ненависть к сталинскому режиму позволили ему неплохо устроиться в плену. Например, по его рассказу, он какое-то время работал в пекарне. Причём эта пекарня обслуживала немцев. Но однажды отец почему-то сильно обозлился на них. Он специально крепко напился, устроил в пекарне пожар, а сам залёг подальше в кустах, якобы не имея отношения к этому возгоранию. Тем не менее, от пекарни его отлучили. Хорошо, что не расстреляли. Наши бы расстреляли. На территории какой страны это произошло, я не спросил.
Последний этап плена проходил в чудесном месте, практически на курорте – на юге Франции, на берегу Средиземного моря, в городе Перпиньяне. Попал он туда уже ближе к концу войны. По мере отступления гитлеровцев на Восточном фронте.
Держали их в какой-то крепости – то ли это была настоящая тюрьма, то ли приспособленный для такой цели монастырь. Режим был сравнительно мягкий. Их даже выпускали за пределы крепостных стен. Они и работали за его пределами. Где – отец не уточнял. Или я забыл.
Им разрешалось посещать местные кабачки. Французы хорошо относились к военнопленным, и было заведено такое правило: местные жители жертвовали небольшие средства для них, приклеивая франки на стене питейного заведения. Приходил военнопленный, отлипал бумажку и заказывал себе бокал вина! В это трудно поверить, но это – факт.
Город освобождали американцы. Военнопленных отправляли морем. Уже в порту наши разделили наших: офицеров отдельно от остальных. В плену отец подружился с красноармейским командиром Алексом (вероятно, Александр, а может, Алексей). В порту их пути разошлись, о судьбе друга отец больше ничего не знал, да и боялся что-либо узнавать. Это называлось фильтрацией. Всех офицеров, попавших в плен, в соответствии с приказом Сталина сразу же отправляли в застенки, а после судов – или расстрел, или в ГУЛАГ, на медленную, мучительную смерть.
После возвращения на Родину, отец ещё раз оказался в красноармейской форме. В чине рядового он прослужил несколько месяцев, до осени сорок пятого.
В Москве, после демобилизации, он понял, что мы у бабушки. И неожиданно для нас, без предварительной весточки, появился в Сергиевке.
Но… «Может, ты ещё пожалеешь, что я вернулся», – долгие годы потом повторял он мне. И было ему чего опасаться за мою жизнь, точнее за карьеру: плен отца – это тёмное пятно в биографии детей. Мне всегда было неприятно писать в анкетах о военном плене отца. Скорее, с моральной стороны: вокруг столько героических участников войны, у многих награды, а моим отцом не возгордишься.
Правда, на моей карьере отцовский плен никак не сказался. Даже когда приглашали на работу в такую закрытую контору, как Министерство внешней торговли СССР, меня заверили, что плен отца мне не помеха, поскольку он вернулся до 1948 года. Был такой установлен временной водораздел: быстрое возвращение из-за кордона и с задержкой. С задержкой – может ты уже подготовленный западными спецслужбами враг? И, тем не менее, напоминаю, отца чуть ли не до конца его жизни продолжали вызывать в КГБ, что-то выпытывая. Что именно – отец не распространялся. Когда в последний раз он рассказывал об этом, я впервые заметил, что говорит он об этом уже не со злобой, а с усталой горечью.
Врезал раз – запомнилось на всю жизнь
Про моих родителей можно сказать словами, которые я позже, учась в университете, почерпнул из философии: борьба и единство противоположностей.
Что можно назвать их «единством»? Свидетельство о браке, выданное в 1934 году. Меня – как их совместный продукт. И жильё – как место совместного проживания. Наполнялось ли это пространство между стенами, полом и потолком понятием «семья», мне в раннем детстве было трудно судить.
А противоположны они были практически во всём: внешне – по цвету волос и глаз, по децибелам голоса, по манере говорить, по отношению к другим людям, по отношению ко мне, наконец…
Отец был на вид суров, с тяжёлым взглядом, которого люди, не знающие отца, не выдерживали. Трезвый – замкнут, малоразговорчив. Мог пошутить, типа: «Рубай компот, пока он жирный!». Или: «Рад бы в рай, да грехи не пускают». Но это случалось редко. Вероятно, грехи-то и мешали жить более открыто. В подпитии язык развязывался. Но добряком не становился. Даже иногда наоборот – появлялось беспричинное озлобление. Его побаивались, особенно те, кто мало знал.
Пьяная разговорчивость его была своеобразной. То запоёт известную официозно-советскую песню на свой лад: «Широка страна моя родная. Много в ней тюрем, лагерей. Я другой такой страны не знаю, Где так сильно мучают людей…»
То ни с того ни с сего процитирует стихи, в том числе – идеологически недозволенные. Особенно часто вспоминал фактически тогда запрещённого Сергея Есенина. За его степную и гулящую удаль? Это бы я понял, но он цитировал есенинские стихи и про Ленина:
С плеча голов он не рубил,Не обращал в побег пехоту.Одно убийство он любил —Перепелиную охоту».Почему именно это и про Ленина? Верил, что тот «не рубил голов»? Противопоставлял его Сталину, «рубившему» всем подряд вокруг себя? Может, думал, как многие, что будь жив Ильич, не было бы такой гибельной войны с собственным народом, даже после «окончательной победы социализма»? Может, с благодарностью вспоминал ленинскую НЭП (новую экономическую политику), когда вернулась, пусть и в ограниченном виде, частная собственность, свободная торговля, и экономика начала быстро оживать?
То, прослушав очередную информацию по радио о наших достижениях, иронически прокомментирует: «Семь вёрст до небес, и всё – лесом…»
То заговорит по-немецки: «Айн, цвай, драй…». И что-то ещё, более содержательное, чего я не запомнил.
То вспомнит французское: «Коми сова?»
То вдруг остановит себя на полуслове, просверлит меня своим тёмными глазами: «Мужичок, молчок!» Время было такое опасное: не болтай лишнего, даже в своей квартире…
Отец вкалывал с утра до ночи. И по выходным – тоже. Он был и плотником, и прекрасным столяром-краснодерёвщиком.
Постоянно подхалтуривал. Делал по заказу новую мебель: двух- и трёхстворчатые шкафы, раздвижные столы, журнальные столики, мягкие диваны… Реставрировал старую – полностью или отдельные детали. Помню, например, обновлял стенку для старинного пианино с вырезанной из дерева гирляндой цветов. Часть гирлянды была отломана. Отец вырезал недостающие детали и долго подбирал морилку и лак, чтобы добиться полного совпадения с сохранёнными цветочками. Получилось классно! А ещё он ремонтировал дачи: клиентами были врачи, учёные, писатели, военные. Фамилию он назвал только одну – Панфёров. Был такой советский писатель, автор ныне позабытой книги «Бруски». По совпадению, я потом работал с его сыном Кимом в газете «Водный транспорт».
Напомню: тётя Клава подрабатывала дома как дамский парикмахер, мама нянчила чужих детей и сдавала спальное место, мне шила пальто домашняя мастерица, отец выполнял разные заказы – всё это говорит о том, что частное предпринимательство сохранялось и при жесточайшем большевистском режиме, когда частная инициатива была наказуема. Люди преодолевали страх, исхитрялись. Потому что, во-первых, они хотели лучше жить, больше зарабатывать (закон их в этом ограничивал). Во-вторых, у многих оставались нереализованными их деловые качества. Кстати, во время горбачёвской перестройки, и ещё раньше (видимо, под влиянием не афишируемых, но известных в узких кругах предложениях премьера Алексея Косыгина) даже среди партийных функционеров появилось немало сторонников перемен, чтобы развязать руки деловым людям, особенно в сельском хозяйстве, которое настолько захирело в колхозно-совхозной системе, что Советский Союз вынужден был закупать за твёрдую валюту (за золото!) зерно, чтобы прокормить людей и скот…