Однажды в июне, когда Билл был занят, а обязанности критика были отложены на всё лето, Элен уехала из Нью-Йорка в Провинстаун, намереваясь провести там уикенд. Однако по прибытии на Кейп Элен обнаружила там целую колонию нью-йоркских художников-ренегатов и атмосферу, мало чем отличавшуюся от той, которая так понравилась ей когда-то в колледже Блэк-Маунтин. Сердцем компании была провинстаунская школа Гофмана. «Я приехала на выходные… и просто застряла там, оставаясь дольше и дольше, так мне там понравилось, – рассказывала Элен. – Я поселилась прямо на берегу океана вместе с девушкой по имени Сью Митчелл… Мне очень хорошо писалось, и я просто продолжала жить и работать там аж до декабря 1949 года»[164]. Митчелл, художница и подружка Клема Гринберга, училась в школе Гофмана[165]. Тем летом школу маэстро посещала также Нелл Блейн, художница, барабанщица и подруга Элен из Челси, которая писала такие потрясающие картины, что покойный Говард Путцель однажды назвал ее «надеждой американской живописи». Что касается личной жизни Нелл, она за довольно короткий период пережила выкидыш, аннулирование брака, каминг-аут как лесбиянка и всё это время оставалась источником вдохновения для художников, рискнувших заглянуть в ее мастерскую[166]. В том сезоне среди провинстаунской толпы было два молодых художника, которым предстояло стать центральными фигурами зарождавшейся нью-йоркской арт-сцены: Ларри Риверс и Джейн Фрейлихер. Изначально их объединил джаз, затем отношения развивались и крепли благодаря общей любви к живописи и поэзии, а также к жизни, проживаемой даже не на краю бездны, а уже непосредственно над пропастью.
Ларри Риверсу не нужно было адаптироваться к хипстерству, оно было у него в крови. Парень играл на баритон-саксофоне в джаз-бэндах еще подростком и как-то сам перешел на язык, внешний вид и привычку к наркоте, характерные для этой «предрассветной культуры». Его жизнь в те давние дни делилась между двумя мирами: бьющимся сердцем джаза на 52-й улице в Манхэттене и Бронксом, где в многоквартирном доме в квартале, заселенном преимущественно евреями из Восточной Европы, жила его семья[167]. По ночам Ларри играл на саксофоне, а днем помогал отцу доставлять грузы да ухаживал за соседкой, молодой женщиной, у которой был маленький сын. Вскоре они поженились, у них родился общий ребенок, и Ларри-саксофонист и наркоман стал Ларри – главой семейства с женой, двумя сыновьями и похожей на святую тещей по имени Берди[168]. В анналах нетрадиционных бытовых структур его семья на протяжении многих лет будет одной из самых странных, но, как это ни удивительно, при этом самых гармоничных.
Летом 1945 года Ларри предложили работу – в течение трех недель играть в бэнде на курорте в штате Мэн. (Единственный вопрос на прослушивании звучал так: «Наркотой балуешься?» Чтобы быть зачисленным, надо было ответить «да»[169].) Там он познакомился с Джейн Фрейлихер, женой пианиста, и уже через нее раскрыл в себе одну из величайших страстей своей жизни – живопись.
[Джейн] тогда было девятнадцать; она была художницей, очень веселой и очень умной. Я сразу же понял, что она умна… В своем выпускном классе она считалась лучшей…
Если бы меня спросили, был ли я увлечен Джейн, я бы сказал «нет». Но я не мог не смотреть, как она пишет. А еще мы с ней ходили на долгие прогулки и много говорили об искусстве и литературе…
Однажды, когда остальные музыканты играли в карты, я валялся на солнце, чтобы хоть немного загореть. А Джейн неподалеку что-то писала. То, что она делала, произвело на меня впечатление. Мне стало любопытно…
Джек [ее муж], который тоже баловался живописью, спросил: «А почему бы и тебе не попробовать, чувак? Мне кажется, у тебя получится».
Джейн тут же положила передо мной лист бумаги и протянула кисть.
«Это, конечно, не музыка, – сказал Джек, – но тоже весело».
После этого каждый день, когда ребята из бэнда садились в полдень за карточный стол, мы с Джеком и Джейн раскладывали краски и бумагу на одном из столиков для пикника и, каждый взяв по кисти, по нескольку часов писали…
Через пару недель я начал думать, что живопись – это занятие на уровень выше джаза. Ореол грустной романтики, окружавший джаз, всё еще был очень сильным… До тех пор я оставался в плену своего романа с джазом, блюзом, наркотиками и ночью.
Теперь же я начал получать удовольствие от дневного света[170].
По возвращении из Мэна в Нью-Йорк Джейн познакомила Ларри с Нелл Блейн, чья жизнь и чердак на 21-й улице показались парню истинным раем. «Нелли ни секунды не сомневалась в том, во что верила», – рассказывала Джейн[171]. Ларри и Джейн присоединились к художникам, которые писали на том чердаке, а вскоре начали встречаться и с соседями: Биллом, Денби, Фэйрфилдом Портером[172]. У Нелл постоянно что-то происходило: сосредоточенная тишина в комнате, полной людей с карандашами, шуршащими по бумаге, плавно перетекала в такую же толпу, только уже дергающуюся в безумном танце под взвизги и стоны саксофона. Описывая двадцатипятилетнюю Нелл, Ларри сказал: «Она была первой в моей жизни лесбиянкой, жившей на полную катушку… Казалось, она имела дело с миром, который мог быть намного более многомерным, нежели музыка»[173]. Ларри и Джейн относились к Нелл как к мудрому завсегдатаю мира искусства, и когда она рассказала им о школе Гофмана, оба сразу туда записались. Ларри потом не раз говорил: «В каком-то смысле всё произошло благодаря Нелл»[174].
Джейн и тут была отличной ученицей и строго следовала всем рекомендациям учителя относительно абстрактной живописи. «Не чувствуя в себе какого-то конкретного таланта, я считала, что могу сделать что-то в искусстве не ради славы или успеха, а из романтической тяги к прекрасному, – говорила она. – Это было потрясающее неуловимое ощущение чего-то творческого во мне»[175]. А вот двадцатичетырехлетний Ларри, являясь на уроки в облике джазмена-стиляги, решительно отвергал все принципы Гофмана[176]. (Тому, впрочем, хватало величия принять любой бунт. «Концепции моей школы фундаментальны, – говорил он, – но настоящему художнику позволено нарушать их все»[177].) Вскоре Ларри покинул семью (расставание будет недолгим), переехал в Даунтаун, в дом, где жили сплошь художники, писатели, танцоры и проститутки. Он стал похожим на гринвич-виллиджского кота на последнем издыхании – одевался во всё черное, даже кепка была того же цвета. «Ларри являлся домой в своем длинном широком пальто и с причудливой прической; часто говорил так, что его никто не понимал, рассказывал странные несмешные анекдоты и постоянно сыпал фразочками вроде “эй, чувак, врубайся наконец, ну давай, чувак”», – вспоминала его сестра Голди. А его друзья, по ее словам, были еще более непостижимыми. «Они все носили какие-то костюмы. Например, видишь ты парня, одетого, как врач, и точно знаешь, что он никакой не врач. А у него даже стетоскоп на шее висит»[178].
А еще у Ларри начался конфликт с наркотиками. Он продолжал закидываться в туалете в школе Гофмана, но делал это только несколько раз в неделю, потому что после дозы ему становилось плохо и он не мог работать. Кроме того, он считал, что настоящий художник – по традиции не наркоман, а пьяница[179]. В конечном счете он научился контролировать эту дурную привычку благодаря неуклонно возрастающей одержимости живописью и всё более тесным связям с миром искусства[180]. Одной из этих связей была Джейн. К тому времени ее брак распался, и Ларри безумно – по-своему – в нее влюбился. «По нему это было очень трудно определить, ведь у него одновременно было так много сексуальных проектов. Он был женат на женщине с ребенком, он пытался соблазнить собственную тещу, а еще сидел на наркоте и вообще был в полном раздрае», – вспоминала Джейн. Джейн в то время получала степень магистра искусств в Колумбийском университете, работала коктейль-официанткой в баре напротив «Мэйсиз»[181] и пыталась писать[182]. Ларри не был тем, что ей нужно. Но люди были склонны потакать ему и баловать его, считая жертвой какого-то чуть ли не поэтического проклятья. «Он был новичком, а вокруг его имени уже складывались какие-то невероятные мифы, – вспоминала Нелл. – По какой бы причине у него ни тряслись руки, он приписывал это некой смертельной болезни и вечно говорил нам, что жить ему осталось всего несколько лет; и потому все… готовы были простить ему чуть ли не убийства![183]»