Однако эта странная тенденция сначала принуждать монархов к отречению, убивать и после столь же решительно настаивать на их святости имеет и другой аспект, куда более неоднозначный. Эта тенденция совпадает с формированием и постепенным распространением идеи того, что над королем стоит закон, а подданные могут контролировать своего государя. Иными словами, меняется представление об источнике, носителе и даже самой сути суверенности, что находит отражение в изменении представлений о двух телах короля и способах «манипуляции» ими. Как об этом речь шла выше, наместническая концепция монархической власти считала источником суверенности монарха Божественную Благодать, ее же и олицетворяло мистическое тело монарха, к которому стягивалось тело народа, обретая в нем свое единство. Однако постепенно в роли источника суверенности стал фигурировать народ, который как бы передал свои полномочия королю, исполняющему обязанности по управлению целым. Из мистической фигуры король превращается в должностное лицо, а его тело из воплощенного символа – в репрезентант государства («короны»). Поскольку сакральный аспект суверенности во многом выветрился, уже трудно было найти обоснование для того, чтобы считать суверена стоящим выше закона, так что его власть с куда большей легкостью могла утратить как легитимность, так и легальность. В этой перспективе монархия в глазах подданных все больше выглядела как надувательство и тирания, скрашенная пышными, но утрачивающими смысл церемониями. А тело монарха вместо воплощенного dignitas стало представляться в духе композитного монстра, корреллирующего с пресловутым Левиафаном: представляя все сословия понемногу, оно не объединяло, по сути, никого, но само лишилось внятного единства, превратившись в двусмысленную «корпорацию одного лица». Результатом этой тенденции, как утверждает М. Ямпольский, был нарастающий кризис репрезентации и отчуждения, увенчавшийся революциями как наиболее радикальной попыткой «народа» вернуть себе «похищенную королем» суверенность139. Официальные казни Карла I и Людовика XVI как раз и были символическим актом, перформативно изменяющим субъекта суверенного решения. Казнь короля через декапитацию наглядно демонстрировала амбиции нового строя: народ для осуществления своей власти не нуждается ни в каком посреднике-представителе. Суверенность не должна быть отчуждаема в чью-либо пользу. Тело народа есть единый и функциональный организм, способный к прямому самоуправлению. Проблема в том, что ради органического единства народного тела революционной власти пришлось отсекать все несогласные и потенциально опасные элементы. Выражаясь менее метафорически, чрезвычайное положение приняло форму террора. А стало быть, каждый гражданин вместо того, чтобы почувствовать себя субъектом суверенности, мог мгновенно оказаться в роли объекта суверенного решения. Или, в формулировке Ж. Батая: «в обществе, отбросившем институциональную суверенность, по-прежнему отсутствовала личная суверенность»140. Отсюда и все возможные попытки реставрации с сопутствующими им стараниями сакрализовать пролитую королевскую кровь, чтобы вернуть ей утраченную легитимность, а по сути дела, вернуться к такому порядку вещей, когда суверенность представлена в сакральной фигуре, а государство-Левиафан имеет человеческое лицо. Впрочем, как выявили эксперименты XX века, этой роли вполне может отвечать не монарх, а тоталитарный лидер, который также будет опираться на политическую теологию.
К теме суверенности в связи с политической теологией и трансформации представлений о народе как носителе суверенности мы еще вернемся в финальных параграфах Второй главы, сейчас же отметим следующее.
Будучи всецело на стороне символических форм, Ямпольский во всех злоключениях суверенности винит принцип репрезентации, проникший во времена абсолютизма во все сферы, включая политику. Однако принцип этот был фундаментально раскритикован еще Хайдеггером как источник всех мыслимых и немыслимых проблем европейской цивилизации, что делает объяснение такого рода слишком очевидным и потому сомнительным, хотя подробный анализ представительства как принципа политической культуры и свойственных ему подвохов, безусловно, наводит на размышления. Однако, как видим, сама по себе теологическая сакрализация власти уже изначально настолько неоднозначна и склонна к парадоксам и двусмысленностям, что ее итоговая с далеко идущими последствиями деградация вполне могла обойтись и без внешних причин.
Как пишет Ж. Батай, «основы той религиозной суверенности, которой жило прошлое, кажутся нам бесконечно наивными. То есть мы можем страдать из-за ее нехватки, но, даже испытывая по ней парадоксальную ностальгию, мы все же можем лишь в порядке заблуждения сожалеть о том, на чем строилось здание религиозной и королевской власти в прошлом. Усилие, которому отвечало это здание, закончилось грандиозной неудачей, и хотя, правда, после его крушения в мире недостает главного, но нам следует идти дальше, не воображая ни на миг возможности повернуть вспять»141.
4. Жертва террора и сакрализация власти
В этом параграфе мы более подробно остановимся на обозначенной выше проблеме сакрализации власти посредством жертвы. Тематическая связь дискурса о жертвах и власти понятна, учитывая, что практика жертвоприношения располагается в самой сердцевине опыта сакрального, а сакрализация оказывается первым и, пожалуй, самым действенным способом легитимации власти142. К тому же вокруг фигуры жертвы непременно возникает мощный социальный аффект и вмененный характер этого аффекта143 очевидным образом указывает на «потестарный потенциал» жертвы как феномена.
Как утверждают М. Мосс и А. Юбер – признанные классики, заложившие основы современного подхода к анализу практики жертвоприношения в социологии религии и культурной антропологии, – «жертвоприношение есть религиозный акт, который посредством освящения жертвы изменяет статус лица, совершающего этот акт»144. Учитывая фактическое тождество сакрального могущества и власти, характерное для архаических обществ, «религиозное преображение» (изменение сакрального статуса), о котором пишут М. Мосс и А. Юбер, никогда не остается только религиозным, оно всегда конвертируется во властный авторитет. Поэтому не удивительна типичная для архаики прямая позитивная связь между потлачем и престижем, масштабами и щедростью жертвоприношений и устойчивостью власти. Симптоматично другое: само сохранение дискурса о жертвах в сколь угодно светском политическом, публичном контексте может свидетельствовать о том, что, несмотря на всю просвещенческую критику и декларируемые рациональные установки, десакрализованная власть по-прежнему испытывает кризис обоснования, а за различиями аффектов вокруг архаической жертвы (энтузиазм и восхищение) и жертвы современной (жалость и сострадание) стоит различие диспозитивов власти.
Кратко суммируем некоторые выводы предыдущих трех параграфов, касающиеся порожденной архаикой сакрализации суверенности, с тем чтобы далее перейти к проблематизации ряда реалий общества модерна и постмодерна.
Ранее мы получили следующий тезис: носитель власти представляет собой отсроченную жертву. В архаических обществах зачастую почет, оказываемый священной персоне правителя, неотделим от обязанности царя быть ритуально убитым при первых признаках старения, болезни, а в некоторых культурах просто по истечении установленного не слишком долгого срока правления. В любом случае ритуальная смерть оказывалась прямой ценой властной харизмы145 и позволяла совмещать в одной фигуре функции царя, жреца и жертвы, обменивая тело правителя на благополучие общественного тела в реципрокальной циркуляции даров между племенем и предками-богами. Тот факт, что практики ритуального умерщвления царей известны в избытке, подтверждает этот тезис146. Жертва всегда священна, поэтому правящее лицо при инаугурации наделяется благодатью наперед, что оправдано циклическим характером времени, типичным для обществ, живущих мифом: правитель просто посвящен-обречен, и уже в этом смысле сакрален и отделен многочисленными табу от простых смертных. Однако, как мы помним, по Р. Кайуа сакральное амбивалентно: отличаясь от профанного, оно само двойственно, это некий вариант подвижной, чрезвычайно действенной, но потому и опасной энергии, которая в зависимости от ситуации может обладать потенциалом то святости, то скверны. Вместе с инсигниями правитель получал право и даже обязанность на легитимное причинение смерти (этот момент оказался ключевым для определения того, что есть власть суверена), а кровь, проливаемая в ходе не только ритуалов (священная кровь), но также казней и войн (нечистая кровь как скверна), сакрализуя власть, наделяла ее чертами амбивалентности. Причем негативное, нечистое сакральное тоже представляло собой весьма действенную силу. Не будь это так, вряд ли можно было бы понять ту смесь энтузиазма и покорности, которую в своих подданных вызывали крупные исторические деятели (вроде Ивана Грозного), склонные к совершенно неумеренным кровавым эксцессам. Когда в архаических обществах ритуал жертвоприношения царя имел место, с его помощью и возвращалась задолженность по благодати, и компенсировалось причинение смерти внутри племени. Даже полузабытые символические отголоски этого ритуала весьма неплохо обосновывали институт монархии, о чем речь шла в предыдущем параграфе. В частности, средневековые короли в случае насильственной смерти (вне зависимости от обстоятельсв, часто скандальных) имели вполне четкую тенденцию в глазах подданных обретать статус мучеников и чудотворцев, поскольку они претерпели смерть, будучи неприкосновенными в качестве «помазанников Божиих», что автоматически превращало их в некое подобие жертв искупления147. В этом смысле тираноборчество совсем не всегда достигает заявленной цели, часто, напротив, в качестве незапланированного эффекта сакрализуя власть вместо того, чтобы ее деконструировать.