Реализм же у Лермонтова можно обнаружить разве что в «Сашке» (да в гусарских поэмах, которых бы лучше ему было не писать), а у Пушкина, допустим, в «Домике в Коломне» и с грехом пополам в «Графе Нулине».
Касательно упомянутого нами выше пресловутого демонизма, – демонические образы, конечно, налицо, в частности в «кавказских» поэмах, навеянные в немалой степени Байроном, но отчасти и самым характером горских нравов. Но можно ли отождествлять, будь то лишь на мгновение, личность Лермонтова с такими его персонажами как мрачные убийцы Хаджи Абрек или Каллы? Мало у него общего и с борцом за чеченскую независимость Измаил-беем.
Это вообще порочный метод смешивать писателя с выведенными им на сцену персонажами. Особенно яркое выражение он нашел в книге Анри Труайя76 «L’étrange destin de Lermontof77f », где автор выписывает целые страницы из «Дневника Печорина», относя их целиком к самому Лермонтову.
Нет уж совсем никаких оснований, как делают это советские борзописцы, приписывать Лермонтову близость и симпатии к декабристам. Напротив, известно, что при встречах с ними он у них оставлял о себе крайне неприятное впечатление (без сомнения, взаимное), как в случае с Лорером. Дружба же с А. Одоевским носила чисто личный характер, не имея ничего общего с политикой.
Отношение свое к французской революции поэт ясно выразил в поэме «Сашка», с непримиримым осуждением отзываясь о ней, и специально о казни короля и королевы.
Отметим, что в погоне за потребными им химерическими толкованиями большевики прибегали часто к вовсе уж недопустимым шарлатанским приемам.
Возьмем предназначенное для широкой публики издание Лермонтова, в Москве в 1970 году (издательство «Художественная Литература»). В стихотворении «Опять, народные витии» после 4-ой строфы, вслед за словами
идет провал, в форме многоточий, вплоть до начала 5-ой строфы: «Но честь России невредима».
В действительности, тут должны стоять слова:
Политическая цензура, – похуже всех дореволюционных времен! – по отношению к одному из величайших классиков нашей поэзии! Довольно тщетная, поскольку продолжали ведь существовать старые издания его произведений.
Но вернемся к вопросу о демонизме. Справедливость требует признать, что поэма о демоне кончается не торжеством, а поражением «мрачного духа сомнения», если и нельзя отрицать некоторого сочувствия к его грандиозной фигуре со стороны поэта. Смешивать их, создание и создателя, было бы передержкой; минимум, – крайним упрощением вещей.
Скажем в заключение, что самому Михаилу Юрьевичу Лермонтову можно бы с основанием применить его характеристику Тамары (хотя он, безусловно, о таком сравнении не думал!):
«Наша страна», рубрика «Мысли о литературе», Буэнос-Айрес, 13 мая 2000 г., № 2595–2596, с. 5.Забытая годовщина
19-го июля исполнилось сто лет со дня смерти Константина Николаевича Батюшкова. Эмигрантская печать почти не упоминает об этой годовщине. Это не особенно удивительно, если взвесить, насколько мало публика знает этого замечательного поэта, и как мало внимания уделяли ему всегда историки русской литературы.
Вполне культурный русский человек может, как правило, вспомнить слова о нем Пушкина: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков» (написано на полях стихотворения Батюшкова «К другу», против строки:
Эта фраза непременно приводится во всех учебниках, статьях и предисловиях, когда речь идет о Батюшкове. Обидно делается, до чего затасканы, конечно, верные и меткие, слова Пушкина. Они сотню лет создавали у читателя мнение будто Батюшков только и значителен мелодичностью стиха, представляя его каким-то предшественником Бальмонта. К этому надо еще прибавить, неизбежно повторяющиеся в большевистских курсах литературы, обвинения его в изнеженности стиля и в аристократическом, – по гнусному советскому выражению «барском» – характере его поэзии.
Чтобы понять нелепость таких суждений есть одно верное средство: прочитать в подлиннике стихотворения Батюшкова, составляющие, к сожалению всех понимающих поэзию, один небольшой томик. Впрочем, спорить с «пролетарскими» – искренне или невольно – критиками было бы вполне бессмысленно. Несомненно, Батюшков принадлежит к той ослепительно яркой плеяде поэтов начала XIX века, – кульминационным пунктом которой явился Пушкин, – поражающей высотой и разносторонностью своего образования, и только и возможной в русском дворянском обществе той эпохи. И в этой плеяде его место – в непосредственном соседстве с Пушкиным.
Тот факт, что Батюшков был по своим взглядам человек правый, хотя никоим образом не обскурант и не реакционер, что он с любовью и восхищением говорил об императоре Александре II, о его военной славе, о прогрессивности его правления, может быть, немало содействовал неблагоприятному отношению к нему позднейших литературоведов. Он, в самом деле, не постеснялся сказать о царе: «Каждый труд, каждый полезный подвиг щедро им награждается… Нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностью благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды». Совсем не то, что полагалось говорить по левому канону, ставшему в последующие годы обязательным!
Но вот насчет сладости и изнеженности, как типичных черт Батюшковской музы, мы позволим себе усомниться. Возьмем его «Песнь Гаральда Смелого»:
В русской поэзии не так уже много таких насыщенных неукротимой энергией строк, и такой экстаз битвы, такой апофеоз войны нам скорее напомнят Гумилева, чем Бальмонта. Другие, рядом стоящие строки:
не вызывают ли мысль о Тютчеве, с его мотивами борьбы с непреклонным роком и гордости смертного перед губящей его стихией?
Но вот опять курьезное предвосхищение Гумилева – «Мадагаскарская песня»:
Кроме них двоих, кажется, в русской поэзии никто не писал о Мадагаскаре. И интересно отметить, что Батюшков, подражавший своему любимому поэту Парни, креолу с соседнего с Мадагаскаром острова Бурбон, сумел великолепно передать здесь стиль и дух малгашской поэзии, вплоть до столь типичного для Имерины культа царской власти:
и обычных мотивов местного фольклора:
Самое устремление к далеким, экзотическим странам, впрочем, не особенно редкое явление на русском Парнасе – и у Пушкина есть «Анчар», но Батюшков заплатил дань и всем другим увлечениям века.
Львиная доля его стихов, в самом разном жанре, касается Греции и Рима. Но важно то, что в некоторых из них он побил рекорд проникновения в дух древнего мира. И это особенно поразительно, когда мы учтем царивший тогда условный стиль. Это верно и в применении к величаво спокойной «греческой антологии». Но более всего, поразительна, недаром вызвавшая восхищение Белинского, «Вакханка», исполненная исступлением тех мистерий, в которых прорывалась темная и бурная глубина души, внешне столь гармоничной, Эллады. Опьяненный, стремительный ритм этого короткого стихотворения вызывает мысль о совсем в другом размере и в другом, более жутком тоне написанном катулловском «Аттисе»:
И еще более того неистовый ритм строк:
Белинский писал, что это «Апофеоза чувственной страсти, доходящей в неукротимом стремлении вожделения до бешеного, и, в то же время, в высшей степени поэтического и грациозного безумия».
Древность, впрочем, у Батюшкова представлена не только греко-латинская, но и библейская. Тому пример его горько меланхолический «Мельхиседек».
Наконец, если искать разнообразия, Батюшков был наделен остроумием и чувством юмора в более чем достаточной мере. Его «Видение на берегах Леты» с убийственно меткими характеристиками современных ему поэтов недаром вошло в хрестоматии.